Category: лытдыбр

Паслен

Про очередную поездку в общее прошлое и про восьмерых за одним столом под одной крышей

Сегодня уложить Мику мне не удалось. Второй раз уже не получается утуркать его на послеобеденной прогулке, когда его ничто не берёт – ни песни, ни проезжающие машины, ни подъёмный кран, бесперебойно работающий на стройке, ни даже трактор, занимающийся канализацией у школы для дураков, куда мы заехали в поисках тишины и покоя.

Вообще-то я считаюсь главным в семье специалистом по укачиванию младенца и технологиями наведения сонливости, вроде бы, овладел в совершенстве.

Но бывает и на старуху проруха – с одной стороны, сильный ветер, с другой – яркое солнце, уличные шумы и общее настроение Мики, вместо сна занявшегося в коляске разбором машины скорой помощи, которую Даня соорудил из деталей конструктора Лего.

Даня готов был собирать машинки и дальше, однако, его ждала математика.

Ну, как ждала – располагаясь за занятиями, Даня замолкает (уже хорошо – в доме становится тише), начиная заниматься любыми своими делами – каждый, кто готовился к экзаменам знает этот прикол, когда внезапно становится интересным буквально всё, кроме предмета, который завтра сдавать..

Сегодня, например, Даня пытался писать цифры ногами, а ещё готовил подарок Надежде Петровне, в которой мы собираемся в школьную библиотеку.

Причём, собираемся в гости к ней так основательно (петрушку с укропом, кабачки, разросшиеся до размеров аэростатов, а так же яблоки, которых в этом году так много, что непонятно, что с ними делать – варенье, сок, нарезку для зимнего компота, я просто раскладываю падалицу по комнатам для аромата и тогда начинает казаться, что комнаты плывут куда-то, вместе с запахом), что Даня, отвлекшись от занятий, задаёт вопрос.

– А Надежда Петровна, вообще, зарабатывает?

В школе много не заработаешь, поэтому Петровна участвует и в работе избирательного участка, штаб которого расположен как раз в кабинете её школьной библиотеке.

Теперь у неё масса дежурств и совещаний, поэтому много времени уделить нам она не сможет – просто мы передадим ей кабачки и яблочки, а она одарит нас пирожными, которые сестра Татьяна напекла для всего нашего святого семейства.

Ну, и важно же съездить на Северок нашего детства, вновь прогуляться с Данелем по местам школьной славы, посетить Петровну, которая прошлым летом открыла ящик денежной Пандоры, подарив Дане сотенную купюру.

Страсть к деньгам, таким образом, у него началась, можно сказать, в родительской школе.

Важно так же вернуть в наше повествование не последнего персонажа, так как в правильной истории никто никуда не девается, а Софа, главная Данина подруга, регулярно возникающая в рассказах о поселковом лете, в этом году долго отдыхала на море, потом появилась, стремительная как стрела (Даня, правда, успел попрыгать с ней на батуте и показать ей свои плавательные трусики), чтобы основную часть общения с Даней и Микой перенести в дом отдыха на озере Еланчик, куда вся его семья отбыла на неделю после воссоединения в первой августовской декаде.

Collapse )
Лимонов

Трилогия Сергея Кузнецова «Живые и взрослые». «Livebook», 2019. Лонг-лист премии "Новые горизонты"

Удивительно, но фантазийная трилогия Сергея Кузнецова, прочитанная сразу же после «Квинта Лициния», трилогии Михаила Королюка о попаданце в социалистическое прошлое, выглядит её негативом.

Точнее, позитивом, так как написана не с имперских, но с гуманистических, «общечеловеческих» позиций, исподволь обучающих читателей «правильной жизненной позиции».

Две эти книги велики по объёму (книжное издание «Живых и взрослых» содержит 974 страницы против 1062 у Королюка), в них по три части, соотносящихся как «тезис», «антитезис» и «синтез» (у Королюка, впрочем, неокончательный), изучающих советское прошлое с точки зрения «взрослого» настоящего, возвышающегося над тем, что было горой «нового опыта».

У Кузнецова тоже присутствует сюжетная линия математического вундеркинда, способного вычислить местонахождение параллельных и пограничных миров, группирующихся возле Границы перехода между миром мёртвых и миром живых, в котором живёт четвёрка отважных школьников (Марина, Ника, Гоша и Лёва), занятых разрушением этой самой Границы.

Для чего они это делают, непонятно, вроде бы как для освобождения человечества от ненужного деления на своих и чужих, мешающего абсолютной свободе, однако, чем дальше в текст «Живых и взрослых» тем больше разделение мира на антагонистические половины выглядит логичным и даже разумным.

Судите сами.

Школьники живут в стране, напоминающей поздний советский период – Сергей Кузнецов явно вдохновлялся опытом собственных детства и юности: его трилогия ещё один способ то ли «закрыть гештальт» собственного «опыта несвободы», к которому был приговорён каждый, кто жил в СССР, то ли, напротив, попытаться ещё раз пережить период, когда деревья были большими, все люди казались братьями и сёстрами и не было ничего важнее любви, дружбы, свободы, равенства, братства.

Страна, в которой живут Марина, Ника, Гоша и Лёва, отчаянно напоминает Советский Союз, но для «безопасности» нарративных операций, а также ради творческой свободы, Кузнецов смещает описание реальности в сторону лёгких исторических обобщений – от СССР он берёт не столько конкретику бытовой жизни (которую реконструирует, впрочем, весьма тщательно), сколько логику развития территорий, окружённых врагами, пропитанных сыском и государственной подозрительностью, которые легко превращаются в отсутствие элементарных свобод и тотальный диктат идеологического контроля.

Историческая реальность смещается в сторону фабульной схемы, а имена собственные обыгрываются каламбурами – названия советских и западных фильмов, книг, фирм, городов, стран превращаются в легко узнаваемые неологизмы.

Так возникают книги «Пятница кончается в понедельник» и «Навстречу грозе», «Математики смеются» и «Стеклянный кортик», рок-группа «Живые могут танцевать», города Парис и Вью-Ёрк.

Таким образом, автор, с одной стороны, отдаёт должное предшественникам и источникам своего вдохновения, с другой – показывает особенности метода, каламбурящего на всех содержательных уровнях, от перелопачивания реальности до содержательных метаморфоз, выворачивающих привычный нам смысл наизнанку.

Collapse )
Лимонов

"Прощание" Карла Уве Кнаусгора в переводе Инны Стребловой. "Синдбад", 2019. II: От "лампы" к "цифре"

Кнаусгор, оказывается, был в Казани, путешествуя по России очеркистом от «Нью-Йорк Таймс», как это и положено первостатейной интернациональной звезде, засылаемой в экзотические страны.

Вместе с фотографом Линси Аддарио (тоже не хухры-мухры, но лауреат Пулитцеровской премии), Кнаусгор, простым журналистом (на снимках же видно: никакого пафоса) проехал по нескольким городам России, задержавшись лишь в Татарстане, где его принимал мусульманский реабилитационный центр «Ярдэм», помимо прочего, имеющий в своей мечети отдел за изучения Корана слепыми людьми.

О поездке этой мало кто знает, хотя актуальные звёзды мировой культуры заезжают в РФ не так, чтобы часто – публике просто не рассказали о всемирной моде на Кнаусгора и важном значении его метода и его книг, где метод, конечно, важнее, ибо содержит прорывное технологическое открытие, которое (что большая редкость) оказывается интересным и простым, в том числе обычному читателю, даже и не догадывающемуся о сверхсложных системах жизнеобеспечения впечатлений в современном искусстве.

И это, конечно, высший класс, когда интерфейс – это одно, а многодельная и сложноустроенная начинка – совершенно другое: ну, вот читаешь ты, например, Мандельштама, наслаждаясь музыкой стиха, оборачиваясь на точнейшие метафоры, радуясь совпадениям со своими психологическими реакциями, и только филологи потом объяснят какое количество ступеней и даже лестничных пролётов уходит в темноту неакцентированного контекста.

Такое мало кто умеет (из современных мне на ум приходят, разве что Владимир Сорокин и Константин Богомолов, а ещё Борис Юхананов, пожалуй), между тем, именно «идеология» позволяет тексту становиться шире себя.

С одной стороны, она создаёт автору ощущение твёрдой почвы под ногами, той самой кочкой, с которой видно сразу же во все стороны света (если ты красный – мир окрашивается в красные оттенки виража и всё, что в нём есть становится понятным с этой точки зрения, если коричневый – всё то же самое воспринимается уже под другим углом зрения, если зелёный – под третьим), а, с другой, сообщает творению неповторимый способ существования, заражая текстуальное пространство повышенной суггестией, как мы и любим (ибо она дарит нашему восприятию самостоятельность).

«Свобода есть разрушение плюс движение» (206), – именно так Кнаусгор объясняет не только закономерность движения временных потоков, свободных от чьего-либо сознания, но и свой собственный творческий метод.

«Чтобы произведение состоялось, необходимо сломить энергию темы и стиля. Вот эта ломка и есть литература. Писательство – это не столько созидание, сколько разрушение. Лучше всех это понимал Артюр Рембо…» (205)


Collapse )
Хельсинки

Сборник рассказов "Луны Юпитера" Элис Манро в переводе Елены Петровой. "Азбука-Аттикус", 2015

Брат приезжает к брату – не виделись тридцать лет и понятно, что между родственниками нет ничего общего, тем более, что старший брат захватил в гости не только жену, но и женину сестру.

И вот они общаются друг с другом, а потом старший брат просит отвезти его на болота, где они детство проводили и по дороге женщины просят показать им методистскую церковь.

Ну, и, соответственно, разговоры ни о чём.
Например, о человеке, пропавшем в болотах.
Ушёл и не вернулся. Схватились, искали – не нашли, зато стал возникать на берегах белый, голый человек: видели дважды с разницей в годы.

Ну, то есть, даже здесь Манро намеренно выпускает ситуацию из рук, объявляя, что человека на болоте увидели «спустя годы»: сначала 5о-летняя женщина, которая видела его ещё девочкой (может, так можно вычислить сколько времени прошло между встречами?), а потом, «спустя годы», паренёк совсем молодой, так что до предпоследнего абзаца непонятно, что это было и зачем.

Только когда старший уедет с двумя женщинами обратно, младший заплачет перед сном в постели, скажет супруге, что они больше никогда не увидят Альберта.

На что Милдред ему отвечает, что их же можно навестить, но не на следующей неделе, конечно, хотя и понимает, что ответная поездка в гости (да-да, их пригласили) по шансам равна путешествию в Сибирь.

Люди на болоте это, конечно, символ отношений двух братьев, но вообще без конкретики, потому что и дальше ведь непонятно, что, собственно, произошло – почему, «спустя годы», Альберт решил навестить брата Уилфреда и посетить места детства, зайти в методистскую церковь.

Тут важно правильно перевести ключевую фразу, чтобы так и оставался зазор между потенциальными подтекстами: Альберт нездоров и приезжал попрощаться с миром, что ли?

И тогда фраза Милдред про ответный визит, который, конечно, возможен, но лучше не делать его сразу, выглядит утешением, мол, всё не так плохо, если мы можем отложить эту поездку – и тогда смысл рассказа немного сдвигается в сторону наивной слепоты, позволяющей нам страховаться от неприятных и, чего уж там, ужасающих новостей.

Collapse )
Хельсинки

Андрей Левкин о моей "Красной точке" на сайте post(non)fiction

Такие камни, чтобы были. Прекрасный Андрей Левкин в разговоре с прекрасным Кириллом Кобриным отнёс мой роман "Красная точка" к "литературе физиологических фигур", "неводомого назначения", которые возникают как бы сами по себе":

«Думаю, загадка и поздней интеллигентской советской прозы и большинства постсоветской русской – в этом. Все хотят писать на том языке, долгобородых, ибо он кажется лучше». «Долгобородые» да, жанр. То есть, пишут, стараются писать в каких-то тогдашних вариантах, как бы на том языке. Это письмо по умолчанию нормативное, но интересна тема того языка — не так, чтобы филологически сформулировать его основные точки, а практически — ощущается же, что тот язык уже вовсе не тот. Хотят писать на том, получается иначе. Ну да, тем языком по определению не описать хронологически иную реальность, но я о другом — вот же, вроде, язык тот же самый, а по факту — совершенно другой.

Конкретный пример, недавно на pnf опубликовано начало романа Д.Бавильского. Эта часть занимается, вроде, примерно тем же, что положено в рамках действия «того языка», но она выглядит уже не нарративно. Что ли за счет какого-то баланса стиля и событий (точнее — нарушения баланса в пользу стиля) возникает именно предъявление стилистики, уже такой же отдельной, как та, что смастерили Вы. Нет… не совсем так. Если действовать Вашим методом, то надо открыть на экране окошки с Трифоновым, Битовым, а то и Аксеновым (в рассказах), Сашей Соколовым, Нарбиковой и т.п. А у Бавильского вытаскивание стилистики выстроено его действиями. Оно уже над гипотетической сборкой. Ему как-то удалось сделать социальную физиологию не отчужденной, внешней для текста, а превратить ее в стилистику. Или предыдущее время уже так отдалилось, что и его язык не естественен, а при работе в его рамках он отслоится сам… Там устойчивая стилистика, сходящаяся просто в какой-то химический элемент советского, все эти школьные физкультурные раздевалки с запахом драных кед и пота; сырая, выпачканная в мелу тряпка у доски; домашний уют с кашей, заворачиваемой в одеяло, а за окнами снег идет; желтый электрический свет. Все как обычно, но там этого столько, что оно начинает ощущать себя главным, делаться им. Это ощущение ужасно — я не знаю, это моя сторонняя позиция (все же моя школа была в несколько другой стране, ну республике) или автор ощущает примерно так же. Никогда не выяснить — не то, что имел в виду автор, а то что он ощущал, выталкивая свое письмо.

Collapse )
Паслен

Новое слово на иврите, диспут о боге и самый важный снег

В зиме Даню больше всего, конечно же, снег интересует.
Дома у него снега не бывает, в лучшем случае зимой идёт холодный дождь. Поэтому уже в Шереметьево Даня всё время порывался снег потрогать, но ему почему-то не давали.

Да и какие в аэропорту у него возможности для полноценной консумации?

Из терминала Б люди сразу же попадают в автобус, потом, когда всех высаживают у самолёта, снега там тоже нигде нет – мама Лена объясняет, что взлётные полосы специально чистят, чтобы самолётам ничто не мешало разгоняться перед полётом.

Мама Лена летать боится, хотя и скрывает это, но уровень предполётной тревожности у неё повышенный, просто она не хочет сына волновать, вот и объясняет всякие мелочи, крепко сжимая Данину руку.
Поэтому снег Даня потрогал лишь в Чердачинске, когда мы все из самолёта в какой-то ночной простор вышли.
Тут снег везде лежит, хотя и небольшим слоем, то ли убрать не успели, то ли совсем не убирают, провинция ж.

Даня тут же, возле трапа, на асфальт бухнулся и со стороны можно было решить, что, вот, вернулся человек домой после длительного отсутствия и так по нему соскучился, что, от избытка чувств, решил родную землю поцеловать.
Однако, на самом деле, Чердачинск для Дани не родина, но деревня, где бабушка с дедушкой живут и ждут его всё время.
В последний раз внук навещал их летом, вернувшись в свою обычную жизнь в середине августа, с тех пор лишь три с половиной месяца прошло, всего ничего.

Когда Даня добрался до посёлка АМЗ, баба Нина и деда Вова кинулись его обнимать и целовать, точно целую вечность не видели.
Точно это он – их родина, по которой они больше жизни соскучились.
Но Дане по-прежнему важен был снег, так как он пока ещё не утолил свою главную жажду.

Когда в аэропорту Баландино, наконец, дождались чемоданов и пошли к машине Дениса, Даня постоянно норовил замедлиться и присесть, чтобы ещё раз снег потрогать.
Мама ему вязаные варежки из Великобритании по интернету справила и Дане они сильно мешали снег прочувствовать, так как он всё никак не мог приноровиться к этим варежкам и всё удивлялся, что у него теперь варежки, а не перчатки.

– Так это чтобы тебе теплее было, потому что в варежках все пальцы вместе и друг друга греют, а в перчатках каждый палец по отдельности – такое одиночество пальцев только взрослые люди выдержать могут…

Collapse )
Лимонов

Роман "Пармский монастырь" Стендаля в переводе Н. И. Немчиновой. Бонус про Парму из травелога

К Стендалю и самому хочется применить слово «кристаллизация» –«Пармский монастырь» (в других переводах – «Пармская обитель») построен на постепенном нарастании и кристаллизации «болтовни» – приёма свободного течения текста, будто бы разливающегося естественным образом, никак не сдерживаемым оковами композиции.

Точно встав на путь такой болтовни (рассказывать, а не показывать), хорошо известной и по другим книгам Стендаля, писатель не может противиться потоку и его всё отчётливее сносит на скороговорку.

История потомственного дворянского своевольника и аристократа Фабрицио начинается настолько эпичненько, что не сразу понимаешь, кто будет главным героем – так много мелькает вначале романа второстепенных лиц.
Фабрицио выделяется на фоне фона во время битвы при Ватерлоо.

Это те самые описания войны, чья бессмысленность и повседневный ужас особенно ярко выражаются через детали, что привлекли сначала Бальзака, а затем Льва Толстого, много чем Стендалю обязанного.

Собственно, этим принципом большое в малом, частном случае приёма показывать, а не рассказывать, привлекшим Льва Толстого при работе над «Войной и миром», Стендаль увлекается только в самом начале «Пармского монастыря», далее всё время ускоряя повествование.

Фабрицио и его родственники постоянно, чуть ли не в режиме телесериала, продуцирующие события (из-за чего роман этот оказывается не «про свободу», как поясняет Википедия, но про своеволие аристократического семейства, совершающего ошибку за ошибкой), будто бы не оставляют автору никакой иной альтернативы, кроме вот этой самой кристаллизации скороговорки.

Кажется, именно этот словесный слалом, преувеличенный путанным синтаксисом, привлёк внимание Пруста, думающего о Стендале с его приоритетом великосветских раутов и журфиксов над всеми остальными поводами описаний, как об одном из источников своих «Поисков».

Другим таким источником Пруст называл, между прочим, Бальзака и тоже понятно почему – «Поиски» точно так же перенаселены героями, кочующими из тома в том и постоянно меняющими главные роли на второстепенные, и наоборот.

Болтовню, маскирующую жесткость (замотивированность) замысла и структуры хочется обозначит началом импрессионизма в литературе, несмотря на то, что в то время, когда Стендаль работал над книгой, никакого импрессионизма ещё не существовало, а верхом художественной эволюции (если верить восторгам из его же травелога «Рим, Неаполь и Флоренция») являются болонские академики вообще и Гвидо Рени в частности.

Collapse )
Лимонов

Почему второй раз важнее, чем первый. Мемуар о Дворце Дожей

Перед тем, как идти сдаваться внутрь, перечитал свои заметки об экскурсии в Дворец Дожей четырёхлетней давности, главное в которых – ощущение от обвала оформительскими излишествами, скоро выбивающего пробки – так, что большую часть помещений смотришь на автомате.
Как прилежный турист, поначалу я тоже подходил к экспликациям, в каждом зале показывающим какой фрагмент росписей потолка или стен принадлежат тому или иному художнику.

Поймав себя на том, что у этих схем я провожу времени больше, чем смотрю по сторонам, я решил ужать эту просветительскую опцию, доступную в других местах (книги и интернет), однако, помогло это не слишком.

В Дворце Дожей устроен такой апофеоз изобразительного искусства (приравненный к мощи и славе Венецианской республики на суше и на море, не только выражающий их, но и принимающий активное участие в их вос-создании), что восприятие его возможно только через привыкание.
То есть, через многократное повторение впечатлений, какое производят каждый из этих залов, полностью заполненных яркой живописью.

Все стены помещений дворца, небольших комнат и громадных залов, записаны многосоставными фрагментами, подогнанными друг к другу по принципу шпалерной развески, а над всем этим нависают ещё и особенно роскошные потолки, где оформительского декора в разы больше, чем на стенах (резные деревянные перекрытия, покрытые узорами и гирляндами, стукковые фигурки и затейливые арабески вокруг), не говоря уже о живописи в кругах и овалах по краям, в угловых и центральных плафонах, которые сколько не разглядывай, всё никак не наглядишься – венецианское ускользание проявляет себя здесь в максимальном, концентрированном виде.

Причём, осматривая любой из парадных залов, видишь в дверных проёмах соседние, ещё более величественные и торжественные помещения, которым, кажется, нет ни конца, ни края.

Словно бы Дворец Дожей, геометрически понятный со стороны Пьяцетты и набережных, внезапно расширился, подобно нехорошей квартире, подтащив под себя дополнительные измерения из параллельных миров, растёкся многоцветной живописной патокой, не зная ни границ, ни ограничений.


Collapse )