paslen (paslen) wrote,
paslen
paslen

Category:

"Стихи, сочиненные во время COVID-19". Мое эссе о книге Виталия Пуханова "К Алёше". Полный вариант

В "Новом мире" (Октябрь, 2020) эта рецензия вышла под заголовком "Виталий Пуханов как пример русского человека в развитии...", где, по техническим причинам, мой текст, к сожалению, вышел в сокращённом варианте.

***
В новейшей работе своей Виталию Пуханову удалось совместить две, казалось бы, несовместимые тенденции.

Имея ввиду его циклы последних лет, объединенных в сборники «К Алеше» и «Приключения мамы» можно сказать, что, с одной стороны, Пуханов подхватил несколько подувядшую ныне тенденцию нарративно связанного стиха, из-за сюжетности кажущегося по происхождению особенно «советским».
Соцреалистическим даже, «оптимистическим» и «бравурным», несмотря на скепсис и опустошение, транслируемые поэтом буквально в каждом тексте.

Такие стихотворения «родом из детства», чаще всего, оказываются верлибрами – вот как в цикле «К Алеше», только что собранном в одноименный сборник «Пальмирой», одним из импринтов издательства «Рипол-классик».

С другой стороны, все последние годы Пуханов создает произведения, явно тяготеющие к противоположной стилистической тенденции – наглядно отсылающей к позднему («вещному», акмеистическому) Серебряному веку и даже проклятым поэтам «Парижской ноты».

К этому краю у Пуханова чаще всего относятся классические рифмованные «стихи, сочиненные во время бессонницы», сплошь состоящие из беспримесного разочарования, свойственного немногим декадентам, выбравшимся из мясорубки первой половины прошлого века.
Подожди совсем немного.
А потом ещё немного.
А потом листву пожги
И немного подожди.
А потом ещё лет пять,
А потом устанешь ждать.
Возможно, я имею ввиду Георгия Иванова и Владислава Ходасевича, несмотря на то, что второй-то классик умер еще перед Второй Мировой – но именно этой интонационной волне выживших, свойственно ощущение, что все уже было, было и прошло, навсегда успело закончиться.

Авторы эти пишут будто бы уже из вечности, нехотя оглядываясь назад.
Туда, где не существовало ничего хорошего, причем как для них лично, так и для всех людей их поколений и доброй воли.



Пуханов в НМ

Внутри поля стилистических экспериментов Виталия Пуханова правильные, позднесоветские парни, вроде Бориса Слуцкого, Юрия Левитанского или Давида Самойлова, прошедшие войну, сталинщину, оттепели и перестройки удивительным образом совершенно естественно сосуществуют с эстетами, измученных безумством Мельпомены и надорвавшимися в эмиграции от всяческих житейских невзгод.
Ты помнишь, Алёша, мы с тобой лежали в Харькове в военном госпитале на улице Сумской?
Нас тогда не выпускали гулять во двор, чтобы мы не позорили своим видом советскую армию.
Через шесть лет нам напишут в московском военкомате на карточке:
«Солдат иностранной армии»
В верхнем левом углу карандашом.
Какой смысл помнить об этом, Алёша?
Я тоже считаю, никакого смысла вспоминать эти марсианские хроники нет.
Давай навсегда забудем.
В этом парадоксальном соединении нет проблемы или борьбы противоположностей – Пуханов словно бы все время переключает интонационный и жанровый тумблер, когда понимает какие именно поэтические формы в данный момент адекватнее всего выражают его мысли и чувства.

Все они – из окончательно закончившегося (в том числе и литературного) прошлого, поэтому обе эти тенденции одинаково стилистически обескровлены, одинаково условны.

1.
Лучше всего было бы сравнить их использование на нынешнем этапе с расцветом новой фигуративности в актуальной западной живописи. Это она, после всех бесконечных экспериментов с техниками и технологиями, а также стилями и направлениями (абстракция, сюрреализм, концептуальность, что там еще?) более не претендует хотя бы на отдаленные реалистические подобия, понимая их даже спекулятивную невозможность.

Внутри текущего станкового искусства отныне преобладают имманентная суггестия и мета-рефлексия (картина как медиум, способный на самые разнообразные эффекты), а еще – память, натренированная на воспоминания о бесконечных школах и стилистических пертурбациях, поселившихся внутри изображений словно бы неукоснительный холодок постоянно присутствующего небытия.

Это идет не возрождение интереса к реализму, как кажется любителям Гелия Коржева из Третьяковской галереи, так как теперь уже дураку понятно: реализм – идеологическая и искусствоведческая химера, а также терминологический казус, но это такой очередной этап постоянно усложняющейся эволюции художественного (мыслящего образами) сознания происходит, жадный и одновременно равнодушный как до всего нового, так и старого.

Возвращаясь к стихам Виталия Пуханова, можно было бы поспекулировать и здесь – например, над формальными соответствиями двух этих тенденций, «советской» и «эмигрантской», переплетающихся в его творчестве последнего десятилетия, заявив, например, что верлибр (он «мир несет и покой…») и белый стих отвечают в его поэтике за «нарративно-оптимистическую» часть жанрового спектра.

Она осталась поэту в наследство от фронтовиков-демократов, считавших себя главными западниками поздней советской культуры, соответственно традиционные катрены с чередованием мужских и женских клаузул отвечают за связь Пуханова с неоклассикой.

Однако, дополнительно схематизировать творческие устремления соседа по поколению мне не хочется – творческие циклы Пуханова устроены плавным перетеканием одной крайности в другую.
Они не просто равны между собой, но и взаимозависимы.

Легко сбрасывают ритм и переходят в прозу, чтобы затем вновь облачиться в латы непогрешимой регулярности.

Давид Самойлов, впервые публикуя в «Дружбе народов» цикл баллад конца 80-х, предпослал им уведомление, выглядящее запоздалым манифестом:
«Надоели медитации у себя и у других. Наша поэзия расплывается в них, как сад в тумане. В медитациях часто камуфлируется отсутствие мыслей, чувств и темперамента. Хочется потребовать, чтобы поэты выложили карты на стол. Сюжет – это карты на стол. Его нельзя камуфлировать. Он либо интересен, либо нет. Отсюда – баллады…»
Темпераментный Пуханов терпеть не может когда стихотворцы мухлюют и старается не мухлевать сам. Манипулировать читательским восприятием и мухлевать – это про разное, не так ли? Зачем ему поддавки, если он и без того переполнен идеями и эмоциями – поэтому-то он автор баллад нарративных стихов прямого действия и воздействия.

Нарратив – это же шире фабулы и актуальней сюжета, а действует он связанностью посыла, как того и хотел в манифесте поэт-фронтовик.

Впрочем, ему от наследника прилетело вполне недвусмысленное произведение – обычно на такие ответки горазды незаконнорожденные дети, горько и гордо (а ничего иного не остается) усмехающиеся над отцами, промотавшими остатки былого великолепия.
Ты помнишь, Алёша, поэзию Давида Самойлова?
Великого фронтового поэта и потом.
Никто не сказал о нем, о его прекрасных стихах:
«Говно, говно, говно!»
Никто не осмелился произнести троекратно,
А если и осмелился кто, отсох его поганый язык,
положительно так, не иначе!
Ведь о настоящей поэзии никто не скажет «говно»,
ни один человек.
Потому не будем бояться, Алёша, ругани мерзкой.
Окажутся правы они или мы, время рассудит.
Столетнего Самойлова Пуханову не жалко. Тем более, что есть ведь, очевидны и другие влияния – так, циклы «Одна девочка» и «Один мальчик», исполненные в манере «Энциклопедии китайского императора», генетически явно помнят об ОБЕРИУтах и чинарях, в частности, о Данииле Хармсе, который, если следовать прихотливой логике развития пухановского творчества, является предшественником концептуалистов вообще и Дмитрия Александровича Пригова, в частности.

Если от Хармса идет тотальная абсурдизация существования, свойственная отдельным экзистенциально и пост-экзистенциально озабоченным мыслителям, то от Пригова Пуханов унаследовал не только привычку единоначатия (былинный зачин с обращением к неизвестному Алеше, явно имеющему, как все в стихах у Пуханова, четкого и конкретного адресата), но и некоторой семантической выхолощенности.

У Пригова она дребезжит демонстративно механистическим подходом к «содержанию» и как бы неожиданному обрыву его в конце каждой отдельной «формы».

Пуханов наполняет все эти расшатанные и проржавелые мехи вином усталости и мудрости всепонимания, возникающей, между прочим, из укрощения собственных страстей. Причем, чаще всего, именно литературных.

2.
Жизнь в литературе прожить – это вам, знаете ли, как минное поле перейти: нетронутым-то остаться можно, конечно, но вот спастись от внутреннего выгорания – уже не выйдет.

Цикл «К Алеше» и есть такие песни вновь обретенной невинности и опыта, демонстрирующие процесс высвобождения от многочисленных соблазнов, навязанных нашим авторам литературоцентричной эпохой.
Ты помнишь, Алёша, поэтический сборник
«Поэты в поддержку Григория Явлинского»?
Как промыслительно, судьбоносно было напечататься
в толстой тетради с двумя стальными скрепками.
Нас с тобой, Алёша, не пригласили в сборник,
А мы душу готовы были отдать за публикацию,
Так нам хотелось известности,
Преображения славой.
Но нас не взяли поддержать Григория Явлинского стихами.
Сказали: назначаем вас гонителями Григория Алексеевича,
Ему нужны не только друзья, ему необходимы враги.
Властью, данною нам великой русской поэзией,
Назначаем вас врагами Григория Явлинского отныне и до скончания веков!
Свобода не бывает для всех, Алёша,
Не бывает свободы без борьбы.
За свободу необходимо бороться,
Бороться со мной и с тобой,
С тобой и со мной, иначе никак, пойми.
И дело не в том, что эпоха литературоцентризма помогает авторам вроде Пуханова тем, что, славабогу, закончилась – светлые и глубокие умы способны справиться с соблазнами кровавой эпохи сами по себе, дело здесь в скорости мышления, позволяющей раньше других осознать тектонические сдвиги актуальных перемен не только в жизни, но и в культуре.

Между тем, подавляющее число современных нам литераторов продолжают жить по старинке – они трясутся на рукописями, заводят архивы, интригуют за место под солнцем и на международных книжных ярмарках.

Между тем, как сказал один врач про пациента, на его глазах скончавшегося от ковид-19: «Ты говоришь с ним, а у него уже совсем нет лёгкого…»

Меня всегда поражало с какой лихой легкостью Виталий Пуханов плюет на свою «литературную карьеру» и самопродвижение, заслоняясь от них секретарством в литературных премиях.

Его многолетнее функционерство делает практически невозможной объективную оценку творчества.
Людей и при менее влиятельных должностях у нас любят до самозабвения, стараясь придушить в объятиях.

Пуханов же невнятным обещаниям будущих триумфов (хотя, ну, в самом-то деле, какие победы и карьеры могут сложиться в культуре, даже близко не представляющей как адекватно оценить работу писателя и не имеющую вообще никаких возможностей адекватно награждать умеющих формулировать за их вклад в смыслообразование чужих судеб?) предпочитает буквальный кусок хлеба.
Горький, но конкретный.
Судьба казённо холодна
И терпеливо безучастна.
Она, как женщина, одна
И улыбается нечасто.
В сиротском доме медсестра
И воспитатель в психбольнице.
Рука легка, игла остра.
Ведёт, не всматриваясь в лица.
И молчалива, и бледна,
Ей есть о чём своём подумать.
Нас много, а она одна,
Так догоняй её, придурок.
А еще Пуханов четко блюдет дистанцию, дабы не потерять ни объективности, ни отчаянья, переплавленных в бесперебойно работающий прием.

Если допустить, что писательство – антропологическая мутация, то от неизбывных прелестей ее полностью уже не избавиться, настолько они деформируют и уже деформировали каждое конкретное литераторское сознание (по себе знаю) умозрительным горбом, но их, тем не менее, можно оседлать.
Хотя бы частично.

Бесстыдно выставить наружу, вернувшись в заочно райскую невинность.
Ну, или, ценой титанических усилий, вернув ее себе хотя бы на время творения.
А как мы падали легко!
И, физики ещё не зная,
Летели с горки «о-хо-хо»,
С подножки прыгали трамвая.
Над бездной зависали вмиг,
Окликнутые голосами.
И ангел ясельный привык:
Мы были ангелами сами.
В тени секретарских должностей, с одной стороны, Пуханов постоянно видит оборотную сторону чужого успеха (думаю, такая правда жизни смогла бы отрезвить даже Остапа Бендера), с другой стороны, он, таким образом, окончательно становится свободным от любых ожиданий: тексты его – опусы свободного человека.

Практически свободного.

3.
Именно поэтому Пуханов и делает литературный процесс, в котором участвует не первое десятилетие, универсальной метафорой всего человеческого существования в целом.

Так как реалии из его текстов, в которых он лихо сворачивает головы недоброжелателям, работая с их реакциями на опережение, легко вынимаются и скотомизируются для того, чтобы оставить голый каркас и логику эмоций современного человека с тошнотой вместо самооценки и радикально подорванным иммунитетом, как социальным, так и экзистенциальным.
Ты помнишь, Алёша, молодую поэзию девяностых?
Кенжеев, Гандлевский, Кибиров, Рубинштейн
В каждом журнале, альманахе, коллективном сборнике.
Ощущение нарастающей стабильности Год за годом двадцать лет,
Стойкая уверенность в добром ответе на Страшном судище.
Мир был сложный, но понятный, удалось договориться о терминах,
Отработать схему «свой-чужой» через систему «пароль-ответ»,
Когда в голове мгновенно загорается и мигает зелёная лампочка,
Заставляя лицо расплываться в улыбке.
Или красная лампочка вдруг замигает, собирая лицо в брезгливый кулак.
Это счастливое время ещё не закончилось, Алёша, ещё поживём.
Стоик Пуханов, замаскировавшийся под киника, знает цену тщете всего сущего, которая лишь в его отдельном случае имеет литературоцентричную породу.
Он быстро рос и горазд в опережении коллег с их обреченными фестивалями, заранее устаревшими ярмарками, бессмысленными грантами и еще более бессмысленными премиями.
Не то, что мните вы, природа.

Кажется, именно скорость формулирования и, следовательно, мышления (а, значит, и ускоренного развития) это то, что в жизни отличает писателя от обыкновенного человека, а внутри культурного цеха, то автора – от писателя.
Авторами становятся единицы, вырвавшиеся от окружающей среды в какие-то гипотетические запределы.
Возможно, в прошлое и в будущее одновременно.

Ведь это именно стилистическая всеядность широта, позволяющая сосуществовать в одной голове (но разведенной по отдельным подборкам и сборникам) разнонаправленным манерам, делает работу Виталия Пуханова максимально актуальной и такой интересной.
Ты помнишь, Алёша, что сделали с теми,
кто не принял поэзию Аркадия Драгомощенко?
Эти люди исчезали в ночи,
Не выходили утром на работу.
От них отказались дети, жены развозились с ними заочно.
Некоторых спустя годы встречали на вокзалах и рынках,
Они не помнили своих имён, улыбались беззубыми ртами.
Не слишком ли большую цену заплатили они, Алёша?
Нет, ответишь ты, освобождение человека не имеет цены,
Счастье человека не имеет цены.
Их жертвы не напрасны, ответишь ты.
В России не понимают по-хорошему,
Темный косный народ здесь все ещё проживает.
Разнообразием поэтических манер сегодня удивить сложно: открываешь Фейсбук и там каждый день в наличии весь веер от псевдо-авангарда до неоклассической статики, от Эдуарда Асадова до Эрзы Паунда, ведь смешение культурных языков – важнейшее свойство нашей эпохи, которой любые тексты любых эпох впервые доступны парой кликов.

Но я неслучайно все время провожу параллели с уже известными именами-брендами, вроде Самойлова или Ходасевича, так как манер в актуальном культурном процессе больше, чем нужно, а вот принципиально новых имен почти не имеется.

И это тоже неотменимый признак времени очередного промежутка, то ли очередной раз подводящего итоги, то ли еще раз пытающегося зачинать на пустом месте собственные расклады.

Дело не в общей увлеченности, как это было в постмодерне, жонглированием «готовыми информационными блоками», но так еще и в недоформулированной повестке дня.

4.
Нынешний стилистический разнобой отчасти вызван тем, что на сцене одного информационного поля сосуществуют сочинители, наследующие поэтикам советского периода и те, кто засматривается на художников, сформировавшихся еще до наступления советской власти.

И это две принципиально разных антропологических модели.

Разницу между ними легко объяснить в лозунгах провозглашенных русской культурой, предельно внимательной к лишним и маленьким людям (кто виноват, что они такие маленькие да лишние и что делать, чтобы всем вдруг стало хорошо) – и советским искусством, предлагавшим уничтожать врага, если он не сдается (нет человека – нет проблемы, а, вообще-то, когда лес рубят то щепки летят), потому что тот, кто не с нами, тот, разумеется, против нас.
То замараешь платье,
То подгорит обед:
Обычное проклятье,
Проклятью двести лет.
Ни ласки, ни объятий,
Хоть полон дом детей.
Обычное проклятье,
Проклятье без затей.
И молчаливый ужин,
И подгоревший хлеб.
Поверь, бывает хуже,
Страшней, чем двести лет.
Мне уже доводилось писать об этом фундаментальном различии на примере жизни и творчества Дмитрия Шостаковича, музыку которого плющило и колбасило от противоборства двух разнозаряженных начал – гуманизма классики и бесприютной классовости совка.

В эссе «Дмитрий Шостакович между русской культурой и советским искусством» («Новый мир», №8, 2016) я подходил к времени существования СССР как к тотальному цивилизационному разрыву, преодолеть который практически невозможно, так как после 1917 не только история, но и антропология (а вместе с ней и все прочие практики) пошла куда-то в бок.

Советская культура была без метафор бесчеловечной. Любые ее достижения, от папанинцев до Стаханова, от Шостаковича до Гагарина, вызваны мукой, отвечающей на внешнее подавление и медленное убийство организма, никак не рассчитанного на такое тотальное давление окружающей среды.
Когда даже самые, казалось бы, отвлеченные артефакты, вроде бы уже никак не связанные с политикой, несут печать искаженности и такой болезненной затравленности, что невозможно увидеть ничего, кроме этой, отныне формообразующей, муки.

Любые культурные достижения Советского Союза, созданные для внутреннего потребления или направленные на экспорт, даже самые утопические и бесконфликтные, состоят из тотальных, причем не только художественных ограничений.
И дело тут даже не в том, что самые выдающиеся (и не выдающиеся тоже) люди искусства были выведены за скобки, лишены возможности работать и попросту уничтожены, а их «творческий полет» прерван, но еще и в том, что практически любое нестандартное или тем более прорывное явление жизни ХХ века (от научных открытий до спортивных рекордов), не говоря уже о шедеврах, вынужденно прорывалось через неимоверные командно-административные сложности.

Оставались в истории вопреки, а не благодаря системе существовавших тогда в стране отношений. Советская власть не мирилась с гениями уровня Прокофьева и Шостаковича, она попросту не могла с ними справиться.

Можно спорить о том правильно или нет развивалась Российская Империя, однако, очевидно, что практически весь ХХ век (видимо, длящийся для Российской Федерации до сегодняшнего дня, поскольку нам все еще недосуг разобраться с «наследием прошлого» и большевистскими подходами к пониманию человека) шел неестественным, да и, чего уж там, политически и социально самым что ни на есть извращенным способом.

Мы до сих пор гваздаемся в старорежимных подходах к нашему социально-психологическому устройству, устарелому не только морально, но и антропологически. Прекрасной России будущего не может быть без закрытия гештальтов прошлого и этому важнейшему общественному процессу нужны не только свидетели, но и свои певцы.
Дом начинали разбирать,
Передавая по цепочке
Помятый чайник, стол, кровать,
Фиалку в треснутом горшочке.
На землю брошены дома
Волной взрывною, как морскою.
Однажды кончится зима,
Ты не смотри на мир с тоскою.
5.
Меланхолический перебор манер, возникающий в нынешних работах Виталия Пуханова, задает предпосылки к преодолению трагической трещины между «предыдущей Россией» и Советским Союзом, в которую невольно попали все ныне живущие.

Не зря, в одном из стихотворений цикла «Приключения мамы» он простодушно (разумеется, это маска) констатирует: «Разрушен ад, и негде стало жить…»
Так как к аду, вроде бы, все мы притерпелись и приспособились, но даже ад успел закончиться, чтобы мы, наконец, вышли на просторы бесконечного, космического какого-то «нигде».

Прошлые поколения знали к чему и куда стремиться (к освобождению мужика и всего человечества, ну, или в светлое будущее), тогда как у современного культуртрегера скомпрометирована, кажется, сама идея движения, развития и прогресса.

Бесконечные отсылки к традиции (самые здравомыслящие и органичные в создавшейся ситуации) связаны не столько с доступностью текстов всех эпох и континентов, сколько с невозможностью сделать следующий эволюционный шаг.
Все уже было и сплыло, закончилось и успело прогореть, обратиться в песок и развеяться по земле.
Мы хлам любили, берегли.
К нему нас приучали с детства.
Его как пядь родной земли
Передавали по наследству.
Куда его? Когда его
Любили бабушка и мама!
И он надежнее всего:
Не к праху прах, а хлам от хлама.
Не только пепел знает, что значит сгореть до тла.

Умный тем и отличается от дурака, что умеет очевидные минусы превращать в бонусы, в еще более очевидные плюсы.

Жизнь в катастрофе разочарования кончается не завтра – с ней тоже можно и нужно работать. Если, конечно, скорости мышления и опережения ситуации позволяют. Но для этого нужно какое-то особое изощрение оптики и клавиатуры, которым в Литинститутах не учат, хотя Виталий, как становится понятным из его верлибров, закончил Литературный институт. Только редкие его выпускники становятся подлинными литературными животными, органика которых, как известно, забивает на сцене любое актерское мастерство.
Ты помнишь, Алёша, время, когда в нас проснулся робкий интерес к поэзии?
Тогда ещё были живы Данте и Шекспир,
Мы могли бесплатно посещать поэтические семинары под началом мэтров.
Но мы были тогда слишком замкнуты на себе, подумаешь, какие-то старомодные старики!
Потом они умерли и стали классиками, их слава росла с каждым годом,
Мы пожалели, что не взяли уроков стихосложения и поэзии у больших мастеров.
Растяпы мы с тобой, Алёша, были и есть во веки веков, аминь.
Намеренная, пародийно иноческая кротость Пуханова соседствует здесь с крайней гордыней, смиренность – с надменной грацией мизантропа, предъявляющего повышенные требования сначала себе, а потом уже и всему остальному человечеству.

И как-то заранее понятно, что человечество вынести этой пристрастной пристальности не в состоянии.

Литературное животное – высший комплимент, который можно выдать прозаику или поэту, живущему письмом и в письме не для карьеры, денег или славы, а потому что иначе же, вне этого, существование попросту невозможно.

Когда бескорыстие граничит с отчаяньем, тогда и включается особый уровень органики и достоверности обобщений, позволяющий видеть автору одинаково во все стороны света.

Это ведь, кажется, Гоголь все хотел посмотреть на русского человека «в развитии», каким он явится лет так через двести.
Вот и смотрите, Николай Васильевич, на тех, кто пришел.
Челябинск


Locations of visitors to this page


Журнальный вариант на сайте "Нового мира": http://www.nm1925.ru/Archive/Journal6_2020_10/Content/Publication6_7583/Default.aspx
Tags: поэзия
Subscribe

Posts from This Journal “поэзия” Tag

  • Post a new comment

    Error

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

    When you submit the form an invisible reCAPTCHA check will be performed.
    You must follow the Privacy Policy and Google Terms of use.
  • 0 comments