paslen (paslen) wrote,
paslen
paslen

Categories:

"Записки из мёртвого дома" Фёдора Достоевского

Стародавнее моё желание – читать встык Толстого и Достоевского, чтобы “почувствовать разницу”, наконец, осуществилось.

Есть такие мечты, осознаваемые уже по ходу пьесы, когда ввязался в процесс и война показала, что именно этого ты и жаждал.

Хотя за «Записки из мёртвого дома» я взялся после «Анны Карениной» совершенно по наитию – хотелось чего-то жанрово промежуточного, чтобы ни рыба, ни мясо (совсем как моя итальянская книжка в жанре «ромдома» – документального романа), а в голове засели параллели с чеховским «Сахалином» и, разумеется, с «Архипелагом ГУЛАГом», которых без этой книги Достоевского не было бы.

Ну, и взялся.
Ну, и подсел.

Достоевского я всегда называю среди любимых писателей, хотя в этом веке, кажется, за него ещё не брался.

По крайней мере, мой ЖЖ следов его не находит, а веду я свой дневник как раз с 2001-го года.

Но так тоже бывает сплошь и рядом, когда любишь на автомате, так как вроде всё знаешь и помнишь.

Не то, чтобы перечитал (начитаться Достоевским невозможно, его можно лишь отложить через силу, взявшись за что-то менее интересное – такая же история у меня, скажем, с Шостаковичем или Брукнером), но просто логика жизни не всегда мирволит нашим самым любимым людям.

Можно же всегда лелеять в душе постоянно кровоточащую признательность, всячески охранять цветение бутона своих впечатлений, точно он ни за что не заветрится и не увянет, но первое же столкновение с текстовым воздуховодом разбивает эту иллюзию просто на раз – почти сразу вспоминаешь эту мощную (как на центральном куполе пармского Дуомо) воронку, волевым усилием затягивающую внутрь книги.

Оторваться невозможно, хотя «Записки из мёртвого дома» фиксируют будто бы намеренно низкие и скучные материи – быт и людей каторжного поселения, весьма поблёкших в авторской памяти, которая всё время стремилась к свободе и, хотя бы поэтому, начала затирать воспоминания о пережитом в лагере, сразу же после выхода из острога.

В этом, кажется, непринципиальная разница между Толстым и Достоевским заключается: обоих мне сложно назвать «художниками», так как слово это не покрывает всей универсальности сделанного, которая шире всяких границ.

Нет ничего увлекательнее и мощнее русской классики, нас сформировавшей, даже если никогда Толстого и Достоевского не читал, поэтому любые их тексты – всегда возвращение к себе.

Возвращение через узнавание, точнее, воспоминание архетипов, которые оказываются основой нашей персональной архитектуры. Просто Толстой строит по горизонтали и экстенсивно, а Достоевский – по вертикали (с преобладанием движения вниз, конечно – особенно в тюремных заметках) и интенсивно, через постоянное внутренне ускорение и самозавод.

Толстой применителен к норме, Достоевский – к исключению из правил, на фоне которого норма просто теряется, выглядит бледной и пресной.

У Толстого обыденность не просто окружает, но и подчёркивает любое исключение, создавая событию дополнительные объёмы.



Собрание Сочинений

Достоевский начинает «Записки из мёртвого дома» от лица “обычного человека”, замкнутого, нелюдимого учителя, убившего свою жену: рассказчик почти случайно находит рукопись «воспоминаний» Александра Петровича Горянчикова, «поселенца, родившегося в России дворянином и помещиком, потом сделавшегося ссыльным-каторжным второго разряда…», пункт за пунктом описывающего устройство лагеря с самого начала своего прихода сюда.

Это, кстати, позволяет выстроить понятный и постоянно обновляемый (через расширение и экстенсив) нарратив, в основе которого «привыкание» к новому месту, замечание все новых и новых черт, бытовых и бытийственных.

Записки Горянчикова состоят из коллекции разрозненных случаев и наблюдений по самым разным темам, объединить которые позволяет процесс включения в чужую, чуждую ему жизнь.

Для этого Александр Петрович, про «авторство» которого Достоевский, впрочем, уже скоро забывает, рассказывая о своей каторге уже сугубо от своего лица, включает тот самый режим остранения, которым Толстой пользуется в «Войне и мире», а также в «Анне Карениной»: зная всё до последней мелочи, детали и чёрточки, тем не менее, он заставляет увидеть себя устройство казармы и её обитателей как бы впервые и «свежим взглядом».

«Из всей этой кучки арестантов одни были, по обыкновению, угрюмы и неразговорчивы, другие равнодушны и вялы, третьи лениво болтали промеж собой».

Именно остранение, основанное на личном и непередаваемом опыте, переводит стрелки с Горянчикова на Достоевского, иначе оказывается непонятной степень внимательности и услужливости арестантов, оказываемых какому-то рядовому женоубийце.

Очень уж перед Горянчиковым заискивают и пытаются услужить все, с кем он встречается, а некоторые, вроде Петрова, и вовсе поступают к нему на добровольную службу за просто так, без какой бы то ни было копейки.

При том, что Петров кажется рассказчику записок и Акиму Акимычу («очевидно, он должен был считать себя чрезвычайно умным человеком, как и вообще все тупые и ограниченные люди…»), одному из его главных конфидентов чуть ли не самым опасным жителем острога.

Но, оказывается, что смирение гордыни, желание услужить, мотивирующее человека и дающее монотонности его существования дополнительный (а то и, возможно, основной) смысл – важнейшая черта русского национального характера.

К Горянчикову в лагере относятся так, будто бы он – «вор в законе» или же лауреат Нобелевской премии, то есть, центр вселенной, вокруг которого все вращается.

И Достоевский делает, конечно, какие-то усилия, чтобы, если не выровнять, то, хотя бы, объяснить такую центростремительную ситуацию через своё дворянское звание, которое, с одной стороны, сближает его с пленными поляками (среди них, кстати, я нахожу своего «двойника» и «однофамильца» Б-ского), а, с другой, делает автоматически чужим отдельным сидельцам из особенно агрессивных, «простых» людей.

Но выходит это у него не слишком убедительно, поэтому длительного нарративного развития дворянской темы не возникает.

Тем более, что структура «Записок из мёртвого дома» напоминает калейдоскоп с постоянным переключением с темы на тему, позволяющем регулярно переключаться на новые аспекты жизни каторги и новых, ранее не описанных людей (и даже животных, коим здесь отдана отдельная глава), подобно «Большой элегии Джону Донну» всё время расширяя круг внимания, к концу первой части достигающего уже каких-то универсальных величин.

Ну, хотя бы оттого, что, сделав первый круг по быту и близлежащим соседям, Горянчиков-Достоевский переходит к обобщающим сценам, во-первых, рождества и, во-вторых, театрального представления.

Театр как вторичная языковая моделирующая система возникает когда первичный материал, накопленный в достаточном количестве, нуждается в обобщении, после чего, уже во второй части, можно от «жертв» перейти к «мучителям».

Причём, граница между первыми и вторыми не особенно заметна: «мучители» здесь это не только надсмотрщики и «обслуживающий персонал», но, в том числе и самые изощрённые и извращённые, закоренелые преступники, гваздающие самих себя.

«Луч внимания» повествователя продолжает путешествие по разным персоналиям, на короткое время выхватывая из темноты и тюремного смрада их лица и фигуры, в которых Достоевский почти всегда подчёркивает красоту мощи, укоренённости на земле («косая сажень» и вот всё это) и какой-то странной, особистой одухотворённости.

Калейдоскоп с постоянным переключением объектов – людей и тем позволяет рассказу безостановочно двигаться вперёд, почти не повторяясь (лейтмотивы Достоевский почти всегда оговаривает, подчёркивает их, чтобы точно уж не пропустили): отработанная тема отваливается промежуточной топливной ступенью, проталкивая нарратив чуть дальше, а назад рассказчик не оборачивается.

Именно это отсутствие повторов и сквозных персонажей (даже Петров, отработав своё идолопоклонство исчезает на периферии) делает повествование развивающимся и необратимым.

«Записывать ли всю эту жизнь, все мои годы в остроге? Не думаю. Если писать по порядку, кряду всё, что случилось и что я видел и испытал в эти годы, можно бы, разумеется, ещё написать втрое, вчетверо больше глав, чем до сих пор написано. Но такое описание поневоле станет, наконец, слишком однообразно. Все приключения выйдут слишком в одном и том же тоне, особенно если читатель успел уже, по тем главам, которые написаны, составить себе хоть несколько удовлетворительное понятие о каторжной жизни второго разряда. Мне хотелось представить весь наш острог и всё, что я прожил в эти годы в одной наглядной и яркой картине…»

Садисты, тиранящие жён и соседей, пьяницы-либертены, не знающие укороту, а также подвалы и чердаки своей психики – вся Россия наш, босхианский сад: через универсальность свою «Записки из подполья» делают острог метафорой всей российской жизни.
Когда неважно с какой стороны крепостной стены находишься.

Ощущение от вселенности, всешности этого буранного полустанка, когда нравы тюрьмы автоматически накладываются на всё остальное государство российское, происходит из-за ровной включённости остранения – если Толстой включает режим «первого взгляда» лишь в самых важных (ключевых, ударных) эпизодах становления персонажей, то для Достоевского это ровный и совсем не переменный ток, сопровождающий человека во всех кругах быта, и на суше, и на воле.

Тем более, что нет во всех этих описаниях «последнего страха», покрывающего изнанку скальпа когда читаешь об ужасах поточного уничтожения людей в советские годы, когда людей расчеловечивают до последней степени перед физическим уничтожением; словно бы заживо освежёвывают, лишая не только одежды, но и остатков индивидуальности.

Ещё по «Лагерям и тюрьмам» Разумника Иванова-Разумника, впрочем, я понял о принципиальной разнице между карательными системами дореволюционной и большевистской России, первая из которых позволяла остаться человеком, тогда как вторая ломала заключенных без возможности восстановления.

Большевики, мечтавшие о построении земного рая, сподобились разве что на превращение ГУЛАГа в ад на земле, тогда как каторга Достоевского была именно что Чистилищем – что, кстати, мы по судьбе самого Достоевского, который после тюрьмы стал (сил, значит, хватило) одним из величайших отцов человечества, видим.

Именно эта разница между «царизмом» (XIX век «неопытен» почти во всём коллективистском, в том числе и в массовых наказаниях, а также коллективных нравах) и «фашизмом» совка в нашем пост-травматическом восприятии, сдвигает «Записки из мёртвого дома» с социальных акцентов на психологические.

«В том-то и дело, что тут уж не до рассудка: тут судороги…»

Ибо дело здесь («наш дом – тюрьма») будто бы даже не во внешних обстоятельствах (крепостнический строй, самодержавное самодурство, одни телесные наказания розгами да шпицрутенами чего стоят), но во внутреннем, «стихийном» складе общепринятой нормы – всего того, что традиционно и называется у нас «достоевщиной», приукрашенной логикой и ритмом рукописного письма.

«Насчёт боли я много расспрашивал. Мне иногда хотелось определительно узнать, как велика эта боль, с чем её, наконец, можно сравнить? Право, не знаю, для чего я добивался этого. Одно только помню, что не из праздного любопытства. Повторяю, я был взволнован и потрясён. Но у кого я ни спрашивал, я никак не мог добиться удовлетворительного для меня ответа. Жжёт, как огнём палит, – вот всё, что я мог узнать, и это был единственный у всех ответ. Жжёт, да и только».

При том, что каторга объединяет в букет самых нетипичных и менее забитых.
На выходе из острога бывший каторжник второго разряда меланхолически замечает: «Ведь надо уже всё сказать: ведь этот народ необыкновенный был народ. Ведь это, может быть, и есть самый даровитый, самый сильный народ из всего народа нашего. Но погибли даром могучие силы, погибли ненормально, незаконно, безвозвратно. А кто виноват?
То-то, кто виноват?
»

Кто, кто, да никто, как отвечал галчонок Хватайка, дурная натура, не знающая применения своих недюжинным силам – Достоевский, кажется, ведь именно к этому клонит?

Неприкаянность, помноженная на темперамент и отсутствие культуры – вот что, кажется, людей массово косит, заставляя пить горькую и выплеснуться в преступлении.

Оказывается, что «бог» не сдерживает людей перед нарушением конвенции, но, напротив, подталкивает их к самому тяжёлому смертному греху – в том числе и тем, что берёт всю полноту ответственности на себя.

«Удивляются иногда начальники, что вот какой-нибудь арестант жил себе несколько лет так смирно, примерно, даже десяточным его сделали за похвальное поведение, и вдруг решительно ни с того ни с сего, – точно бес в него вселился, – зашалил, накутил, набуянил, а иногда даже просто на уголовное преступление рискнул: или на явную непочтительность перед высшим начальством, или убил кого-нибудь, или изнасиловал, и проч. Смотрят на него и удивляются. А между тем, может быть, вся-то причина этого внезапного взрыва в том человеке, от которого всего менее можно было ожидать его, – это тоскливое, судорожное проявление личности, инстинктивная тоска по самом себе, желание заявить себя, свою приниженную личность, вдруг появляющееся и доходящее до злобы, до бешенства, до омрачения рассудка, до припадка, до судорог. Так, может быть, заживо схороненный в гробу и проснувшийся в нём, колотит в свою крышу и силится сбросить её, хотя, разумеется, рассудок мог бы убедить его, что все его усилия останутся тщетными…»

Цель, смещённая с человека на сверхъестественные силы, калечит человека своим остаточным принципом – что стало абсолютом, хотя и лишённым «религиозного начала» именно при феодально-социалистической диктатуре.

Устройство психики неизменно, меняются лишь розы социального давления и каторга, как театр «здесь и сейчас», то есть всё то же самое бытие, выданное на ограниченной территории в концентрированном виде, позволяет увидеть вещество обречённости в выпуклом виде.

Парадоксальным образом, именно отсталая каторга под пером Достоевского оказывается передовым институтом, въездом в грядущее – в тот самый ХХ век, за освобождение людей в котором все эти народовольцы да просветители так настойчиво, надрывно ратовали.

«Иные ходили с заботливым и суетливым видом единственно потому, что и другие были суетливы и заботливы, и хотя иным, например, ниоткуда не предстояло получить денег, но они смотрели так, как будто и они тоже получат от кого-нибудь деньги; одним словом, все как будто ожидали к завтрашнему дню какой-то перемены, чего-то необыкновенного…»

Праздник Рождества Христова, однако, быстро закончился, но ничего необыкновенного на нём не вышло. Не произошло.

Locations of visitors to this page
Tags: дневник читателя, проза
Subscribe

Posts from This Journal “проза” Tag

  • Post a new comment

    Error

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

    When you submit the form an invisible reCAPTCHA check will be performed.
    You must follow the Privacy Policy and Google Terms of use.
  • 10 comments

Posts from This Journal “проза” Tag