paslen (paslen) wrote,
paslen
paslen

Всё, что вы хотели узнать об "Утешении философией" Боэция, но не знали где спрашивать

Мозаики алтарной конхи Сант-Аполлинаре ин Классе напоминают мне (хотя бы и с противоположным знаком, но семиотическая логика здесь использована та же, что и в оформлении церкви) фрагмент из четвёртой книги «Утешения философией» Аниция Манлия Торквата Северина Боэция, в котором он описывает на каких животных могут походить люди, лишённые благодати:

«Обезображенного пороками, как ты видишь, нельзя считать человеком. Томится ли жаждой чужого богатства алчный грабитель? – Скажешь, что он подобен волку в своей злобе и ненасытности. Нагло нарывается на ссору? – Сравнишь с собакой. Замышляет втайне худое, злорадствует незаметно для других? – Подобен лисице. Бушует в неукротимом гневе? – Думаю, что уподобился льву. Труслив и бежит от того, что не следует бояться? – Похож на оленя. Прозябает в нерадивости и тупости? – Живёт как осёл. – Кто легко и беспечно меняет желания? – Ничем не отличается от птицы. Кто погружён в грязные и суетные страсти? – Пал в своих стремлениях до уровня свиньи. Итак, все они, лишившись добрых нравов, теряют человеческую сущность, вследствие чего не могут приобщиться к Богу, и превращаются в скотов». (IV, III, 258)

Так вышло, что именно Боэций стал для меня символом культурного расцвета Равенны, случившегося при Теодорихе и исчезнувшего вместе с его империей.

Такие люди и такие тексты, как «Утешение философией» на пустом месте не возникают и, когда читаешь труды Боэция, следует держать в голове шум и гул тогдашней столичной Равенны, сгруппированной вокруг королевского двора и всего, что за этим следует.

Дворцы и замки знати (каждый уважающий себя придворный обязан обзавестись собственной усадьбой, а, судя по густоте интриг, окружавших Боэция вокруг королевского двора было не протолкнуться), жилища слуг и «обслуживающего персонала», посольства других стран, развитая торговая и общественная инфраструктуры…

Всего этого могло хватить не на один большой город, но всё это сгинуло практически без следа, оставив на поверхности всего-то пару-другую памятников (мозаики оказались оберегом, сохранившим лишь строения, в которых они поселились – да и то, как показывают археологические раскопки, далеко не все) и зияющую пустоту вокруг, впрочем, ныне уже тоже застроенную по сплошной красной линии.

При том, что нынешняя Равенна принадлежит уже эпохе непрерывности развития, когда город развивается, накапливаясь и раздуваясь.
Века подхватывают друг друга и продолжают заполнять пустоты, разумеется, с потерями, но уже не с чистого листа.





Между тем, в нынешней Равенне ничего от столичной уплотнённости не осталось. Разве что Дворец Теодориха на виа ди Рома по соседству с Сант-Аполлинаре Нуово.
Его, впрочем, так и величают «так называемый Дворец Теодориха», поскольку возник он гораздо позже дат жизни короля остготов – в VII- VIII веках и был, по одной версии секретариатом равеннских экзархов (византийских губернаторов, следивших за жизнью своей колонии), по другой – фасадом притвора византийской церкви Христа Спасителя, некогда тут стоявшей.

Понятно почему едва ли не единственное здание, сохранившееся с «тех самых» (или почти «тех самых») времён приписывается Теодориху.
Ведь, за исключением церквей да мавзолея, полноценных построек, возвышающихся выше фундамента (да ещё на несколько этажей ввысь) и связанных с ним не осталось.

Дело даже не в закономерностях развития туристической инфраструктуры, возникшей гораздо позже легенды, но в самой логике зрительного восприятия, легко подвёрстывающего всё, что осталось под прокрустово ложе условного знания о прошлом.

Но «так называемый дворец Теодориха» (я ведь уверен, что двор и центр власти находился при нем в совершенно другом районе Равенны, недалеко от Сан Витале) не способен насытить или, тем более, воскресить дух центровой Равенны, столичность которой отступила вместе с Теодорихом и морем.

Елисейские поля

Читая «Утешение философией», я, разумеется, особенное внимание уделял (пытался уделять, так как «золотая книга» Боэция, в основном, умозрительный диалог его с аллегорией «Царицы наук») «вещному миру» и «отголоскам империи».
Прямых свидетельств о жизни в столице «Утешение», написанное в заключении перед казнью, почти не содержит.
Но есть косвенные, связанные, в основном, с реалиями жизни самого философа.

То, что жизнь в Равенне шумела, кипела и пенилась становится видно из того, что философия в облике Фортуны предлагает Боэцию:

«… воспоминания о том дне, когда ты видел, как двое твоих сыновей, избранных одновременно консулами, вышли из дома и шествовали, окружённые многочисленной толпой патрициев и возбуждённого народа, когда в присутствии их, восседающих в курии в курульных креслах, ты выступил с речью, прославлявшей королевскую власть, и стяжал славу за блистательное красноречие; когда в цирке в честь обоих консулов ты вознаградил ожидания толпы триумфальной щедростью…» (2, III, 209)

Ликующие горожане, проникнутые едиными ценностными установками, при некоторой разнице своих религиозных верований, к чему стремились они, стекаясь в блистательную столицу огромной империи?
На что устремлялись их главные жизненные траты?

«Ещё раз перечислю то, чем люди хотят обладать, – они жаждут богатства, чинов, верховной власти, славы и наслаждения по той причине, что надеются с их помощью обрести достаток, уважение, влияние, известность, радость». (III, II, 226)

Тоскуя о свободе, жене и сыновьях, Боэций больше всего убивается не по конфискованному имуществу, но по утраченной библиотеке, пожалуй, самому детальному описанию «Утешения».

В заключении (необязательно тюремном, как замечает биограф Боэция, фиксируясь на весьма комфортных условиях, позволивших написать объёмный трактат с многочисленными отсылками к древним предшественникам), расположенном в местечке Кальвенциано под Павией, философ восклицает перед своей умозрительной собеседницей:

«Неужели не поражает тебя вид этого места? Разве это библиотека, которую ты избрала себе надёжнейшим местопребыванием в моём доме? Та самая [библиотека], где часто, расположившись со мной, ты рассуждала о познании вещей человеческих и божественных?» (I, IV, 195)

На что Философия ему и отвечает:

«Меня не столько беспокоит вид этого места, сколько твой вид. Ведь я пекусь о пристанище не в стенах библиотеки, украшенной слоновой костью и стеклом, а в твоей душе, в которой разместила не сами книги, но то, что придаёт книгам цену – мысли, вложенные в них.» (I, V, 201)

Кстати, о стекле, которое, если я правильно понимаю, должно быть оконным.
Так вот Мавзолей Галлы Плацидии с его узкими, как амбразуры, щелями, вместо окон, до сих пор «застеклён» кусками золотистой слюды с розовыми прожилками, особенно эффектно светящимся на солнце.



Эффект присутствия

Впрочем, вполне возможно, что эффект присутствия внутри рабочего кабинета, возникает не из-за этого рассеянного описания, но из-за реконструкции, исполненной биографами.
Так, по упоминаниям и отсылкам в трудах Боэция, Геннадий Майоров восстановил часть ее каталога.

«Главным источником знаний для Боэция послужила, по-видимому, всё-таки та домашняя библиотека, о которой он с такой тоской вспоминает в первой книге своего «Утешения». О составе этой библиотеки можно в какой-то степени судить по тем авторам, которых он цитирует или использует в своих сочинениях: это философы Платон, Аристотель, Цицерон, Сенека, Александр, Порфирий, Фемистий, Викторин, Августин, возможно, Плотин, Ямвлих, Прокл и Аммоний Гермий; математики Евклид, Птоломей, Никомах и не исключено, что другие; поэты Гомер, Софокл, Еврепид, Катулл, Вергилий, Овидий, Стаций, Лукан, Ювенал и другие».

Библиотека Монтеня

Первая утраченная библиотека, оставившая важный след в истории культуры, с которой я столкнулся лично, некогда находилась в шато Монтень, куда меня много лет назад привезла Элина Войцеховская.

В «Опытах» много сказано об этих книгах, заточённых хозяином под крышей круглой средневековой башни, деревянные балки которой хранят латинские изречения.

Они там до сих пор есть, хотя доски под потолком – новые. Ещё там письменный стол стоит старой выделки и стул с высокой спинкой, но понятно же, что это современный реквизит.

От самого Монтеня здесь ничего не осталось, кроме стен и архитектуры самой башни с остатками фресок в гардеробной на втором этаже, тайным переходом в молельню, позволяющем видеть посетителей, оставаясь сокрытым, на первом, ну и каменным толчком – тактичной дыркой между этажами, выступающей за правильную геометрию стен.

Монтень тоже ведь, не хухры-мухры, занимал важную должность – дважды был мэром Бордо и книжное собрание его, скорее всего, сгинуло где-то там, рассеявшись вокруг одного из его университетов, недалеко от могилы (её я найти не смог) – ведь от тех времён «безмолвного большинства» могли дойти тексты только людей из самой верхней верхушки.

Смирись, гордый человек, непотизм вечен, в отличие от следов жизни и аутентичной обстановки.
Монтень, проводивший в этой башне времени больше, чем с женой, всячески способствовал ей украшенью, как то положено потомственному аристократу.

Дорогие ковры покрывали, лестницы, комнатные полы и стены не только для уютности, но и ради согрева.
Изысканная мебель, шкафы для инкунабул и резные лари для редких рукописей, клубились ненавязчивым комфортом. Изысканные подсвечники на скульптурных стойках на напоминали об античности.
Раритеты и диковины, привезённые из путешествий, а так же осмысленные приношения украшали, ну, например, камин или же бюро, ящички которого были набиты бумагами и изящными вещицами, без которых скучно существование даже самого философствующего сочинителя.
Какие-то, внешне невинные безделицы, должно быть, напоминали Монтеню о безвременно ушедшем Этьене де ла Боэси и были ему особенно дороги.

Синдром «башни Монтеня»

В лучшем случае время оставляет стены. Где-то их больше, как в башне Монтеня или, по несчастливой случайности, в Пемпеях, где-то меньше – там, где археологи добывают в земле фундаменты, очертания улиц и дорог.

В Равенне история оставила несколько цельных памятников с мозаиками, которые даже не потускнели (что выгодно отличает их от фресок), из-за чего нам и теперь явлены цвета и краски, которыми люди любовались за много веков до нас, что само по себе кажется чудом, в отместку забрав всё остальное.

Нынешние улицы её, правильные и логичные – наследие пары последних веков (хотя и повторяющих геометрию средневековой столицы), из-за чего первоначально Равенна воспринимается как обычный, среднестатистический европейский городок повышенной комфортности, впрочем, не лишённый некоторого южного демократизма.

Это раньше, после того, как ушли столичность и море, Равенна была заброшенной и омертвелой – цельной сценой упадка с травой в полный рост, теперь же она – простогород, инкрустированный немногими древностями.

Спасибо Элине, впервые я поймал это чувство именно в шато Монтень, где восстановленная потомками писателя башня работает примерно так же, как документация перформанса актуального художника – горение и энергетический напор ушли вместе с людьми, оставив «золы угасшъй прах»: скупые музеефицированные документы, лишь от самой малой, минимальной, части (сто седьмая вода на киселе) намекают на то, что творилось здесь раньше.

Нужна какая-то особенно настойчивая фантазия, дабы оживить и расцветить эти изнутри окончательно окаменевшие постройки – глухонемые свидетельства некогда активно колыхавшейся внутри них жизни.

Фантазия эта сродни медитации или усидчивому выкликанию духов конкретных комнат и залов, из которых теперь выскоблено и вынесено всё, что можно было вынести. Отныне они так же бедны «предметным миром» как «Утешение философией», под завязку набитой самыми разными дискурсами и жанрами.



Сатура. Ярмарка жанров

Другим источником реалий и атмосферных ощущений в «Утешении философией» оказываются поэтические монологи Философии, которыми Боэций прокладывает все главы, как это и положено жанру сатуры, чередующему стихи и прозу.

В них, опять же, не очень много фактуры, зато полно «духа эпохи» и, например, декаданса, охватившего королевский дворец на закате правления Теодориха, совпавшего с таким же глобальным для судьбы Равенны, как отход моря в сторону, идейно-политическим кризисом.

Ты видишь царей, сидящих
На тронах своих высоких,
Ты видишь пурпур роскошный
И стену суровых стражей,
Грозящих яростным видом
И тяжким дыханием гневным.
И если заботы даже
Ушли б из дворцовых сводов,
Увидеть ты б мог тиранов
В оковах своих жестоких.
Их сердце полнит отрава
Страстей и тоски безмерной,
Рассудок темнит досада,
Волнение в крови терзает,
Печаль их гнетёт и манят
Обманчивые надежды.
И смертный так же, желаньям
Всевластным своим покорный,
Свободным не будет, цели
Своей не узрит вовеки.
(IV, II, 256)

Сатура вполне позволяет объединить под своим зонтиком не только разные стихотворные метры (в каждой части они свои и всего их в «Утешении философией» использовано более двух десятков), но литературные жанры.

Первую книгу главного сочинения Боэция можно отнести к исповеди, вторая – моралистическая проповедь (диатриба), третья – диалог, четвёртая и пятая, самые умозрительные и отвлечённые с точки зрения возможной поживы для меня, окончательно впадают в рамки теоретического трактата.

И если бы я был горазд на поэтические вольности, то срифмовал бы пять книг «Утешения» с пятью главными «мозаичными» достопримечательностями Равенны.

Корневые рифмы

Теодорих, как к нему не относись, способствовал небывалому расцвету города и городской культуры, в том числе породившей и феномен Боэция, «последнего римлянина» и, вообще-то, отца средневековой схоластики, который отчасти придумал, отчасти первым определил или ввёл в литературный обиход массу философских понятий, которыми люди пользуются до сих пор, даже не догадываясь, кому они этим обязаны.

Казнь Боэция и его наставника Симмаха, конечно, косяк, но, вообще-то, все отзываются о Теодорихе уважительно, как о безусловно мудром и дальновидном правителе.

Одним из важнейших качеств Теодориха была веротерпимость.
Флавий Магн Аврелий Кассиодор, сенатор и консуляр, долгие годы служивший начальником королевской канцелярии (благодаря его письмам мы знаем о жизни Боэция то, что знаем не из текста «Утешения») приводит такие слова государя: «Мы не можем властвовать над религией, ибо никого нельзя заставить верить против своей воли».

Сам Теодорих был арианином, но уважал католические верования местного римского народа, который долго мотался среди самых разных ересей, пока, после Вселенских соборов в Эфесе и в Халкидоне, не решил вопрос о богочеловеческом происхождении Христа в ортодоксальной формуле «две различные и нераздельные природы в одном лице».

Примерно таким же различным и нераздельным во времена Боэция, Симмаха и Кассиодора было сосуществования двух народов и двух верований внутри одной страны и внутри одного столичного города.

Танин вопрос

Это обстоятельство мирного сожительства двух (если не гораздо большего количества) культур на одной территории важно мне для ответа на вопрос Татьяны Даниловой, которая однажды спросила меня в Фейсбуке:

«Где-то во второй пол. III в. в (римской?) скульптуре происходит отказ от анатомической и портретной точности, вообще от идеализированных образов. Вместо них появляются архаизированные/примитивизированные (в фольклорном духе), статичные скульптуры. В портретах то же самое: архаика и примитив, см., например, статую тетрархов которая в Сан-Марко (306 год, императорские мастерские!), портрет Максимиана или Константина. Сто произошло и с чем это связано? До христианского влияния еще далеко и традиционная скульптура еще появляется».

Вопрос, заданный Таней, имеет прямое отношение к мозаикам Равенны с их античным прононсом, везде всё ещё побеждающим вящую византийскость.

Там и тогда ведь и христианство было другим (светлым, жизнерадостным, безбоязливым) и пластическая оформленность догмы, соответственно, разливалась буколикой и пела соловьём.
При том, что речь идёт о более позднем периоде, чем фигурирующем в вопросе Даниловой.
С разницей в лет двести, а то и все четыреста (если иметь ввиду окончание строительства Сант Аполлинаре ин Классе)

Это, кстати, заметно и в тексте «Утешения», где масса отсылок к древнегреческим и древнеримским мифам и текстам, богам, героям и поэтам, но ни разу не встречается упоминание Иисуса и католических, или, хотя бы, арианских реалий.



Фигуры умолчания

Особенно интригующе выглядит отсутствие христианства в завещательном тексте на фоне богословских трудов Боэция, которые буквально и метафорически предшествуют тексту «Утешения философии», как в авторской биографии, так и в советском издании его трудов.

Геннадий Майоров, у которого были две рабочие версии такого умолчания, удивляется вместе с предшественниками:

«Ещё в Средние века у читателей Боэция нередко возникало недоумение, когда они сопоставляли его «теологические трактаты» (Opuscula sacra), недвусмысленно выражавшие принадлежность автора к христианству, со всеми остальными его произведениями, в которых никаких достоверных подтверждений христианской веры Боэция не обнаруживается. И в самом деле, нетелеологические работы Боэция мало чем отличаются от аналогичных по тематике произведений позднеантичных языческих авторов, и это можно сказать даже об «Утешении философией», а между тем, это сочинение является своеобразной философской исповедью и духовным завещанием…»

В веках, уже после всех атрибуций и утрясания канонического корпуса текстов Боэция, накоплена масса версий такого умолчания.
В том числе и современная гипотеза Э. Ренда о том, что книга задумывалась гораздо большего объёма, но перед казнью Боэций успел лишь с вводной частью, тогда как основная, религиозно-теологическая, осталась ненаписанной.

Замогильные записки

Какой же была последняя тюрьма Боэция, в которой, ожидая суда, он уже не писал, но истязался, подобно первохристианам, попавшим в плен к язычникам?
В Кальвенциано никаких следов этой темницы не осталось. Даже фундаментов.

Хотя первоначально прах Боэция упокоился именно там, где был заключен и казнён (суд на ним, точнее, как пишут свидетели, инсценировка суда, происходила в Вероне – второй резиденции Теодориха, без участия самого Боэция) – возле церкви Святого Павла и только в 721 году его перенесли в Чьельдоро, по которому, впрочем, останки философа тоже ещё долго скитались, пока не успокоились в нынешней крипте.

Для Боэция эти края были чужбиной. Ссылкой на 500 миль от семьи и своего дома.
«Это самое место, которое ты называешь изгнанием, – утешала его Философия, объясняя переменчивость Фортуны относительностью наших оценок, – является родиной живущих здесь…» (II, IV, 211)

Тут Философия, между прочим, практически цитировала жалобы Овидия, тоже ведь без вины виноватого и осуждённого ни за что, ни про что.

В «Tristia», которые наверняка остались в Равенне, Овидий сильно печалился о месте своей ссылки «в дикарской стране, на западном Понте» словами, которые легко можно переадресовать Боэцию:

Если я вами любим, эти страшные воды смирите,
Божеской волей своей мой охраните корабль.
Если ж не мил, не спешите к земле, мне суждённой причалить –
Полнаказания в том, где мне приказано жить.
Мчите! Что делать мне здесь? Паруса надувайте мне, ветры!
Всё ли мне вдоль берегов милой Авзонии плыть?
Цезарь не хочет того – не держите гонимого богом!
Пусть увидит меня берег Понтийской земли.
Цезарь меня покарал, я виновен: блюдя благочестье,
Я преступлений своих и не берусь защищать.
Но коль деянья людей не вводят богов в заблужденье,
Знайте: хоть я виноват, нет злодеяний за мной. (I, II, 87 – 99)



Реальность нереального

«Вместо награды за истинную добродетель я подвергся наказанию за несвершённое злодеяние», – восклицает Боэций в самом начале «Утешения», выкликая в тиши заточения аллегорическую фигуру Философия.

Вот она и является, к полностью подавленному, деморализованному человеку.
Конкретность описаний той, чья задача «открывать причины сущего и объяснять устройство мира», противоречит всей прочей риторической абстрактности «Утешения».

Боэций детально описывает внешность её, не богини и не музы, но обычной женщины, а также изысканность её одежд из нетленной ткани, с «изощрённым искусством сплетённой из тончайших нитей», сотканных её собственными руками и дополненной символическими вышивками возле воротника и на подоле.

Можно сказать, что назначив Боэция на пост «магистра всех служб», то есть на высший административный пост в королевстве, приблизительно соответствующий позиции современного первого министра, Теодорих невольно втолкнул его в самую гущу теософских споров тогдашней религиозной и геополитической жизни, а также в центре готско-римского конфликта, приведшего его к скорой гибели.

Об уровне подковёрных игр у королевского престола, роковым образом повлиявших на судьбу «отца схоластики», Геннадий Майоров замечает так, будто бы имеет ввиду конкретных своих коллег:

«Обладая прямодушием и чистосердием истинного философа, Боэций вряд ли вписывался в полную интриг и политических хитросплетений обстановку равеннского двора. Его характеру не были, видимо, присущи ни обходительная гибкость Кассиодора, позволявшая тому так долго оставаться у власти, ни самоуничижительная льстивость и комплиментарность Эннодия. Его борьба за справедливость, конечно, понимаемая скорее по-римски, чем по-готски, должна была непременно и очень скоро обернуться против него самого…»

Именно так оно и случилось уже через несколько лет после занятия магистерской должности.



Логико-философский трактат

Чем реальней грёза тем сильнее боль. Тем расплывчатее и неконкретней действительность. Бытовые детали из умозрительного диалога узника и аллегории более не вычленяются.
Собеседники обмениваются метафорами и символами учёности и власти, богатства или везения. Со всей силой своего изощрённого ума Боэций готовит себя к неизбежному.
Иногда глюк начинает двоиться – и вот уже Философия прикидывается то Фортуной, то Роком (Fatum), чтобы говорить как бы от лица их переменчивых лиц.

Но какой бы она не принимала облик, главное лекарство, которое Философия может предложить осуждённому – это «всего лишь» умозрительная реальность логики текста, вот этого конкретного текста, претендующего на порождение своей, совершенно автономной реальности.
Которой вне этого текста и этого случая нет и не будет.

Как и положено собеседнице «отца схоластики», порождённой его умом, Философия выводит истину не из «правды жизни» и того, что вокруг, но из причинно-следственных посылок.
Жизнь – не арифметика и не набор обязательно доказуемых теорем, как это будет у Спинозы, одного из отдалённых последователей Боэция, в его «Этике».

«Я открою тебе то, что является истинным благом, основываясь на наиболее верных суждениях, но только запомни наши предшествующие выводы…» (III, XI, 243)

Ну, потому что без изначальной предвзятости, от страницы к странице всё сильнее насыпающей холм умозрения, уводящей узника в сторону, не будет дальнейших, всевозрастающих отвлекаловок, способных конкурировать с неуютом узилища и ожиданием страшного, всеприближающегося конца.

Путём Солженицына

На уровне формы «Утешения» это всячески подчёркивается совсем уже отвлечённым характером риторики: симптом нарастает от книги к книге – первая часть и есть самая конкретная, все биографические и фактические подробности взяты из неё.
То, что из дальнейшего текста практически невозможно извлечь уже вообще ничего, кроме жёстких цепочек, способных обмануть не только глаза, но и мозг, говорит мне, что Боэцию совсем худо.

Страсть формулирования завладела всем его существом – совсем как у Александра Солженицына, который отвлекал себя от реалий советской тюрьмы сочинением поэмы в стихах (стихи – потому что так лучше запомнить), которую он постоянно гонял по кругу, чтоб не забыть и передать бумаге при первой же возможности.

Прозаическая часть «Утешения» начинается с описания творческого процесса: «Тем временем, пока я в молчании рассуждал сам с собой и записывал стилем на [восковой] табличке горькую жалобу, мне показалось, что над моей головой явилась женщина…»

Аргументы, изо дня в день буравящие мозг, отливаются в готовые формулы.
Это похоже на монострасть, целиком забирающую не только сознание, но всё существо Боэция.

«Но, кто пытливым умом тайны природы,
Тайны искал естества всюду обычно, –
Ныне лежит словно труп в тяжких оковах,
Шею сдавивших ему грубым железом.
Свет угасает ума, с ликом склонённым
Вынужден видеть, увы, мир безрассудный». (I, II, 192)

Последняя книга самая отчаянная, так как посвящена свободе воли в ситуации тотальной детерминированности: ведь «если всё предопределяется Проведением и не зависит от суждения людей, то получается, что человеческая порочность существует по воле творца всех благ. Следовательно, нет никакого основания ни для надежд, ни для молитв. Зачем надеяться на что-либо, или молиться, если всё происходящее связано несокрушимой цепью?» (V, III, 279)



Райский узник

Пока в Вероне шёл поддельный процесс (все свидетели обвинения – Василий, Опилион и Гауденций – были его личными врагами, чья «порочность и коррумпированность сочетались с заинтересованностью в его падении») Боэций тосковал возле Павии.
Уповал на переменчивость Фортуны, надеялся на справедливость, но под финал она ему так и не вмастила.

В меланхолии местных окраин с тихими каналами и уснувшими шлюзами, которые легко захватить, поехав в Чертоза ди Павия, хочется разглядеть следы великого страдания, как если бы они впитаны пейзажем, плавным течением ландшафта, лишь изредка изгибающего спину.
Да только слишком много времени прошло, слишком много всего изменилось.
Вот и крипта Боэция, которую массово посещают все, что пришёл к Августину, не прочитав ни единой строки «Утешения», но зато вовсю пользующиеся его лингвистическими открытия, что тоже немаловажно, происходит из новейших времён.

«Субстанция», «эссенция», «персона», «интеллектуальный», «рациональный», «иррациональный», «спекулятивный», «предикативный», «натуральный», «формальный», «темпоральный», «суппозиция», «субсистенция», «субституция», «субальтернация», «дескрипция», «дефиниция», «акциденция», «атрибут», «антецедент», «консеквент» и многие другие.

Так как больше никаких архитектурных и визуальных ассоциаций у меня с Боэцием не связано, то эта глухая, сводчатая крипта с сырым климатом и полумглой, окружённой невысокими колоннами и представляется мне камерой его последнего заключения.
Если по сути, то так ведь оно и есть?

Понравился бы Боэцию почёт, которым он теперь окружён или Философия убедила его отречься от низменных чувств во имя высшего блага, напоминающего идеал нелюбимых им стоиков?

Вот строчки Данте из «Божественной комедии», на которого (как, кстати, и на Шекспира, не говоря уже о деятелях попроще) повлияли идеи Боэция, посвящённые узнику совести.

Они теперь выбиты на табличке, украшающей (?) многократно перелицованный фасад Чьельдоро (ее хорошо видно на фото - белую, справа от входа):

«Узрев всё благо, радуется там
Безгрешный дух, который лживость мира
Являет внявшему его словам.

Плоть, из которой он был изгнан, сиро
Лежит в Чильдоро; сам же он из мук
И заточенья принят в царство мира…»
(«Рай», Х, 124 – 126)

Данте поместил Боэция в Раю, среди главных отцов церкви. Это Боэцию точно бы понравилось.
Причём вне всякого тщеславия.
Тем более, что над этой частью «Божественной комедии» Данте работал именно в Равенне, сообразуясь с гением места.

Остаётся самая малость – узнать добирался ли когда-нибудь Данте, во время скитаний, до Павии, чтобы круг замкнулся.



Locations of visitors to this page
Tags: Италия
Subscribe

Posts from This Journal “Италия” Tag

  • Post a new comment

    Error

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

    When you submit the form an invisible reCAPTCHA check will be performed.
    You must follow the Privacy Policy and Google Terms of use.
  • 29 comments

Posts from This Journal “Италия” Tag