paslen (paslen) wrote,
paslen
paslen

Categories:

"Вторжение жизни: Теория как тайная автобиография" Д. Томэ, У. Шмидта, В. Кауфманна

Эта книга написана для тех, кого, как и меня, в научных текстах раздражают безличные местоимения – когда исследователь пишет «наша точка зрения заключается в том-то и в том-то…» Наша!
Авторы 25 очерков, посвященных взаимоотношениям личного (биографического) и теоретического, показывают на примере мыслителей ХХ века, как (постепенно, не сразу) теоретические построения начинают становиться всё более и более авторскими, личностными.

Процесс, начавшийся с Ницше (это от него, внутри сугубо философского текста, «мы узнаём, что он никогда не ел между приёмами пищи и отказался от кофе, так как тот «омрачает дух») и получивший ускорение от Сартра (политизированная вовлечённость) и Барта (прямая противоположность Сартру), должен, с одной стороны, говорить об эмансипации личности, всё более погружающейся в болотце субъективизма, с другой – про всё менее универсальные формулы модернистских философов, всё сильнее превращающихся в поэтов (и даже авторов детективов, как Эко или Кристева), выдувающих из себя обобщающие метафоры. Метафоры, претендующие на обобщение.

С третьей стороны, завязанной на публичную (медийную, в основном) активность, речь идёт о теории (личных теориях), оправдывающих персональные способы производства и вскрывающих технологические аспекты творчества, нерарывно связанных с особенностями той или иной биографии.
Важно, что речь идёт не только и не столько о философах (хоть как-то прикрывающих субъективность говорением вообще), но о мыслителях и теоретиках из разных (в основном, гуманитарных) сфер.
Именно это позволяет Дитеру Тома, Ульриху Шмидту и Венсану Кауфманну построить (расположив своих персонажей в хронологическом порядке) весьма привлекательный ряд. Когда не все герои книги тебе интересны (мои интересы точно не так широки), но большинство из них обязательно отыщет читательский отклик.

Валери. Лукач. Витгенштейн. Кракауэр. Беньямин. Шкловский. Бахтин. Бретон. Батай. Лейрис. Адорно. Сартр. Арендт. Бланшо. Леви-Стросс. Барт. Лотман. Фуко. Кэвел. Бурдьё. Деррида. Ги Дебор. Зонтаг. Кристева. Петёфски.
За исключением последней Нади Петёфски, чья неизвестность принципиальна, все основные (живые в этом списке только Кристева и Кэвел) выполняют роль витрины модного интеллектуального магазина, фиксируя срез последних носибельных трендов, главный из которых – фунциклирование (ну и возникновение) структурализма и постструктурализма.



Вторжение жизни: Теория как тайная автобиография"

Большинство из портретов «Вторжения жизни» именно что кружат вокруг структурализма, остающегося до сих пор наиболее авторитетным интеллектуальным течением – одни теоретики важны авторам, так как предшествуют ему (сюрреалисты Бретон, Батай и Бланшо, ну или Бахтин с Валери), другие так как логично из него проистекают (Деррида, Зонтаг).
Третьи – потому что оказываются в центре доктрины, заявляющей о смерти автора и заменяющей его анализом разных пластов текстуальности и интертекстуальности (Кристева), вторичных (Лотман), а то и третичных моделирующих систем.
Важно, что структурализм (даже в лидирующем французском изводе) почти всегда – прерогатива маргиналов, «странных людей», живущих, мыслящих и работающих наособицу. Да, у таких людей проще найти субъективизм, вторгающийся в их экспортные построения. Но чреда «личных синдроматик» всячески сопротивляется укладке в схему – они ведь каждый раз свои, сугубо кровные.

"И в этом смысле вопрос "Как становятся структуралистами?" практически уравнивается с другим: "Как перестают быть французами?", поскольку структурализм так и остаётся во французской культуре чужеродным телом. Он смог утвердиться только в период политической и интеллектуальной смуты, к которой относятся и война за независимость Алжира, повлекшая за собой кризис французской идентичности и утрата доверия к коммунизму... [...] Структурализм... был представлен почти исключительно блестящими аутсайдерами (что особенно бросается в глаза при сравнении с так называемыми поструктуралистами). [...]
Как становятся структуралистами? Теряя многое. Теряя определённую родину, определённую реальность, определённый мир. [...] Теория возникает с утратой мира, с установлением с миром отношений бесконечной скорби (меланхолия, по Фрейду, это скорбь, которая не кончается). Мир, который оправдывает существование этнографа, уже исчез, принадлежит двойному - историческому и личному - прошлому. Реальность мучительна, утомительна и всячески препятствует продвижению к истине, к знанию, к авторитету, к славе..." (197 - 199)

Эта цепочка рассуждений из очерка, посвящённого Леви-Строссу, объясняет отчего именно Бланшо оказывается одним из главных предшественников новомодных течений второй половины ХХ века:

"Короткая жизнь, болезнь, психоз, бедность, социальная невидимость, призвание к страданию, к саморазрушению - всё это, по Бланшо, входит в "список обязанностей" "подлинного писателя". Литература, или, точнее, "настоящее письмо" (выражение, которое он часто употребляет) начинается с этой готовности, с жертвы жизнью, с отказа от влияния, власти, признания, богатства, психического и физического здоровья, с признания за собой "права на смерть" или с входа в "пространство смерти", где Кафка, Рильке, Гёльдельрин или Малларме чувствуют себя как дома, тем более, что "дом" для этих авторов как раз и проблематичен... [...]
"Настоящее письмо" ведёт не к славе, авторитету и медийности (как у Сартра), а к принципиальному, фундаментальному и чреватому опасностями одиночеству..." (179, перевод Михаила Маяцкого)

Набор симптомов разнится, начиная новый очерк почти с нуля. И тут происходит важная штука, напоминающая эпизод с поиском воды в колене героя «Трое в лодке, не считая собаки».
Если помните, он в самом начале романа листает медицинскую энциклопедию, находя у себя признаки всех болезней. Так и здесь, переходя от одного мыслителя к другому, находишь нечто, перекликающееся с твоими собственными рабочими выкладками и бытовым теоретизированием.
Субъективизм захватил не только продвинутых авторов, но и их заурядных («за урядника») читателей, автоматически ваяющих собственные жизненные стратегии.
Постоянно ловишь себя на том, что какие-то свои, сугубо бытовые, кстати, поступки делаешь будто бы изнутри Кьеркегора или ощущая себя, на какое-то мгновение, Бартом или Бахтиным.
Ролевые модели кружат в нашей повседневности как в калейдоскопе и цепляются, точно вирусы постмодернистской повседневности, корёжа самооценку и искажая чистоту жестов – подхватывать чужие дискурсы намного проще, чем сформировать свои.

«Вторжение жизни» напоминает мне карнавал, надевающий на себя разные костюмы, роли и надежды.
Жонглируя чужими стратегиями [выхода из жизненного тупика], перебираешь чётки своих наработок. Да, не у всех нас получается стать авторами (да и книги предназначены ведь не только персонажам, ориентированным на выхлоп и результат), однако, теоретические построения присущи почти всем. Тем более, интересующимся книгами такого сорта. Это ведь очень интересно задуматься над тем, что побуждает нас приобретать и проглатывать именно такие, сугубо «поэтические» книги.

Поэтические, ибо мыслят они тропами, переносами и опущенными, пропущенными звеньями – в жизни и творчестве «классиков ХХ века» Томэ, Кауфманн и Шмидт отбирают лишь то, что вмещается в рамки чётко поставленного направления – показать как биография проступает в теоретических построениях, как теория замещает реальную жизнь, или как концепты вмешиваются в судьбу, то ли обустраивая, то ли перестраивая её.
Главы, написанные в активном диалоге, кренятся в сторону закулисных переговоров между тремя авторами, когда кто-то задаёт общее направление разговора, а кто-то, своим вмешательством, ломает эту траекторию. Непредсказуемость следующего абзаца или даже очередной фразы-отклика, берущихся словно бы из ниоткуда, отсылает лично меня к опыту чтения метареалистических стихотворений, сочащихся избыточной суггестией.
Стиль «Вторжения жизни» рождается из стыка персоналий, когда невозможно сгруппировать внимание на чьей-то одной биографии, дабы облазить и облизать её со всех возможных сторон, а узко направленный луч выхватывает из темноты относительно небольшой набор черт, искажающих привычные очертания и портреты.

Вырванные из ворованного воздуха цепочки никуда не ведут, зато фиксируют напряжённое поле закулисных дискуссий – «Вторжение жизни», кажется, этим электричеством и необходимо – оно подпитывает, хотя и не насыщает.
В этом авторы книги – вполне логичные и послушные ученики своих кумиров.

Внешняя концептуальная канва прочерчена чётко и ясно с помощью хронологического (хрестоматийного) приёма, сложнее найти рему во внутренних сюжетах, возникающих по принципу принципиально разомкнутой в бесконечность «Энциклопедии китайского императора» Борхеса, на которую ссылается Фуко в самом начале «Слов и вещей».
Способы работы с «биографическим материалом», закрепляемым или отрицаемым в публичных трудах, у всех неповторимые, какой-то особенно новой информации про любимых (ну, или важных) авторов во «Вторжении жизни» читатель не находит.
Да и не должен находить, она не про это.
Но тогда зачем вообще читать труды трёх людей, которым явно было интересно всё это писать, обсуждая и споря над каждой кандидатурой?

«За каждую отдельную главу этой книги коллективно отвечают все три автора. Каждая возникла в ходе тесного сотрудничества долгих споров, когда серьёзных, когда шутливых исправлений и добавлений».
Так и видишь трёх швейцарских интеллектуалов, сначала придумавших свой проект, затем дискутирующих в пабах и в электронных письмах с постоянными уточнениями и добавлениями. Проживая, вместе с этой книгой, какие-то декабрьские дни, невозможно избежать искуса применить принципы игры, по которой строили «Вторжение жизни» Томэ, Шмидт и Кауфманн к ним самим.
Первый из них «отвечает» за главы о политически активных или социально темпераментных философах (Витгенштейн, Беньямин, Адорно, Сартр, Арендт, Фуко, Зонтаг) с всевозможными гендерными подтекстами.
О Томэ на обложке написано, что он – историк философии, интересующийся стилями и формами жизни, идентичности, повествования, написавший тексты о «немцах» Вагнере, Эйзенштейне и Хайдеггере. За классиков модернизма – от Валери и Бретона с Батаем до Бланшо и Деррида «несёт ответственность» явно меланхоличный Кауфманн, «историк медиа и литературы, прежде всего французской. Среди его книг – «Эпистолярная двусмысленность», «Поэтика литературных групп», исследования о Деборе и Малларме».

Шмидт, «славист и автор исследований о Соллогубе, Набокове, Шевченко, Достоевском, а так же об автобиографии и понятии истины в русской культуре». Это ему, скорее всего, читатель обязан лоббированием русских фигур – Бахтина, Шкловского и Лотмана, а так же Лукача, Барта, Бурдьё и Кристевой.
Даже из этих небольших аннотаций («все три автора – профессора швейцарского университета в Санкт-Галлене») видна разница в персоналиях и теоретических подходах соавторов, один из которых более политизирован, другой – горазд на концептуальные обобщения, а третий молится на модернистские мифологии и стратегии рассеивания и ускользания.
Жаль, конечно, что в книге нет фотографий трёх швейцарских профессоров – их субъективистская антология требует гораздо большего вмешательства жизни в текст.

Можно было бы продолжить эту игру и представить одного из соавторов рациональным сухарём с густой чёрной бородой, другого инфантильным рыжеволосым, вечно юным гуманитарием с длинными ресницами, будто бы отвечающими за неизбывную эмоциональность (тем более, что самые цепкие, словно бы сцепившиеся изнутри, драматически и драматургически насыщенные, максимально проблематизированные главы посвящены именно литературоведам).
Третьего соавтора я вижу лысоватым корпулентным занудой с сильно разработанной редакторской жилкой скандинавского типа, хотя кажется, низкорослый северянин - это нонсенс?
У одного из них жена и трое детей, второй не вылезает из гей-клубов, постоянно меняет любовников и ежемесячно сдаёт тесты на вич, третий, кажется, девственник, по крайней мере, о его личной жизни ничего неизвестно. Он живёт одиноко и замкнуто, труд над общей книгой для него - вполне подходящий и почти не ранящий выход из навязчивого социального аутизма.
А, может быть, это женщина, влюблённая в одного из коллег и, зачем-то, взявшая мужской псевдоним?

Впрочем, фотографий 25 персонажей в книге нет тоже, все они, при первом взгляде, равны как на подбор и отличаются лишь количеством вложенного в них внимания, базирующегося на любви и признательности за какие-то свои личные особенности и собственные достижения.
Однако, как же хочется в пивнушку возле университета Санкт-Геллена!

Locations of visitors to this page
Tags: дневник читателя, монографии, нонфикшн
Subscribe

  • Post a new comment

    Error

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

    When you submit the form an invisible reCAPTCHA check will be performed.
    You must follow the Privacy Policy and Google Terms of use.
  • 0 comments