paslen (paslen) wrote,
paslen
paslen

Category:

"Петербургские зимы" и "Китайские тени", воспоминания Георгия Иванова

Структура мемуарного тома следующая: все сливки "полубеллетристических фельетонов" (авторское определение) о петербургско-питерских литераторах и литературных нравах 1910 - 1922, публиковавшихся первоначально в виде серии очерков, были собраны Георгием Ивановым в сборник "Петербургские зимы". Выходил он дважды, причём, в разном составе, из-за чего издатели включили в этот основной корпус воспоминательных текстов, состоящий из XVIII автономных отрывков, дополнительные главы о Блоке и Есенине.

Иванов начинает с описания "Бродячей собаки" - с того, на чём заканчивает хроники жизни русского футуризма Бенедикт Лифшиц, как бы передающий эстафетную палочку более молодому коллеге. Далее, под названием "Петербургские зимы", идёт горсть мемуарных очерков, публиковавшихся в газетах под тем же названием, что и "главный" мемуарный сборник Иванова, но в книгу, тем не менее, не включенных.

Эти фрагменты плавно перетекают в подборку "Китайские тени", куда вошла ещё чёртова дюжина подобных очерков, каждый из которых строится вокруг какого-то конкретного человека. Причём, в отличие от подобных книг своей жены, Георгий Иванов интересуется не "запасом славы" описываемых персонажей, чередуя "великих" с демонстративно позабытыми персонажами, типа Тенякова или Лозины-Лозинского, но колоритностью этих людей, а так же экзотичностью и абсурдностью обстоятельств, на которые была невероятно <неповторима> щедра богемная жизнь Питера в довоенные, военные, предреволюционные и послереволюционные годы.

Другое отличие воспоминаний Иванова от "На берегах Невы" и "На берегах Сены" Ирины Одоевцевой, построенных сплошным романным нарративом, это обособленность каждого из этих очерков, в первую очередь, связанная со спецификой заказа и публикации. Ведь изначально шли они в газете, поэтому каждый текст, как платоновская табуретка, должен стоять на собственных ногах. Из-за чего, кстати, и возникают повторы одних и тех же реплик или событий, переходящих из "Петербургских зим" в "Китайские тени" или, тем более, в два десятка мемуарных очерков, рассыпухой опубликованных в дополнении.

Это "остаточные" статьи, написанные к разным поводам и датам, скажем, к годовщине расстрела Гумилева или гибели Мандельштама, хотя, в основном, здесь Иванов, потративший основную памятливость в первых циклах, берёт уже гораздо (и основных "кумиров читающей публики") шире литературы. И в сети его тут попадают не только поэты и издатели, но и всякие странные буржуи, антиквары или чекисты, на примере которых лучше всего иллюстрируется странность заката и гибели "старого Петербурга".



Немного Георгия Иванова в холодной воде

Как известно, добравшись до СССР, "Петербургские зимы" и "Китайские тени" не вызвали здесь ничего, кроме раздражения, а так же критики и обвинений во вранье, например, от Анны Ахматовой и Надежды Мандельштам. Что, конечно же, говорит больше о них самих, нежели об авторе книги. Дело тут и в мобилизационном сознании, навязанном даже лучшим умам советской культуры, воспринимающим всё, что связано с "политикой памяти" обострённым, полюсным, чёрно-белым, партийным образом и в том, что "боль утраты" оказалась непреходящей. На что, к тому же, накладывалось ежедневное, многолетнее беспрецедентное давление государства, в том числе искажающее любые сигналы, приходящие извне (что, кстати, усугубляло и усугубляет "непереводимость" русской культуры на "другие языки").

Дело ещё и в том, что именно эмигрантская литература, её мягкий, пломбирный модернизм в диапазоне от поэтов "парижской ноты" до Алданова и Набокова, оказывается максимально точным и близким, органически естественным продолжением русской классики, ствола традиционной русской культуры, помимо прочего, показывающим как именно развивалось бы отечественное искусство, если бы не катастрофа 17-го года.

Это, впрочем, немного другая тема, гораздо важнее снять с поэта Иванова обвинения в предумышленном очернении товарищей, многие из которых уже не могли ему ответить, даже если и были ещё живы. Он ведь с самого начала (во вступительной заметке к "Зимам") говорит о беллетризации своих очерков, демонстративно подчёркивая её ритмической основой своей мемуарной прозы (прозы, а не документалистики), намеренными повторами и всяческими "поэтическими штучками", превращающими каждый из очерков в "прозу поэта". Цель которой - не точное воскрешение тех или иных фигур или обстоятельств, но создание атмосферной картинки, с одной стороны, не лишённой индивидуальных черт, но, с другой, обобщающих образы изображаемых художников, доводящих их условные портреты до состояния иероглифа или эмблемы.

Иванов не врал (за исключением странного и, видимо, непреднамеренно лживого (комментаторы говорят о розыгрыше) сообщения о первой жене Мандельштама и его несуществующей дочери Липочке), но "создавал воздух". Чаще всего подход Георгия Иванова называют "злым" (почему-то у нас принято понимать под злостью любую критичность), но, на самом деле, это не злость, но стремление не выходить за границы здравого смысла, попытка оставаться рассудочным и рассудительным даже внутри хаоса и нарастающей абсурдности.

В 1922-м Иванов сбегает за границу - и именно спокойный Париж даёт Иванову постмортальную ("все давным-давно умерли"), внеположенную точку зрения: то, что изображает поэт находится за порогом любой реальности. Откуда и возникает вот эта не стилистическая раскованность, так всех раздражающая (а что бы вы хотели заполучить от автора "Распада атома", сквозь "магический кристалл" которого, отныне всё творчество Георгия Иванова и воспринимается?), но, напротив, тотальная ограниченность маневра, сводящего разнообразие личных воспоминаний к набору одних и тех же формул.

Вскрытие приёма, лишний раз подчёркивающего, что Иванов ваяет прозу, а не документ, настигает нас, например, в начале "Лунатика", очерка, посвящённого судьбе Владимира Пяста. Он начинается с промелькнувшего в газетах пару лет назад сообщения о самоубийстве поэта: "...слух этот так и не был ни подтверждён, ни опровергнут. Но как-то само собой все знавшие Пяста и без подтверждения этому слуху поверили…"

И дальше Иванов разворачивает эффектные картины последних часов жизни Пяста: "…Керосиновая лампа коптит, тараканы шуршат оборванными обоями. Человек с водянисто-бледным, неподвижным лицом методически прилаживает петлю к крюку. Лицо его серьёзно и спокойно: он делает важное дело. Сейчас - наконец-то - он освободится от страшного, невыносимого груза своего одиночества..."

Понятно же, что автор вживается в образ описываемого современника "по методу Станиславского" - "в предлагаемых обстоятельствах", тем более, что комментатор Вадим Крейд пишет в примечаниях: персонаж очерка 1931 года скончается в 1940-м от рака горла. Эта сдержанность публикаторов, постоянно вынужденных гасить субъективность Иванова, мирволит остроумной игре разночтений, в которой последнее слово, разумеется, остаётся не за автором, но за учёными ведущими его под уздцы.

Весь дальнейший очерк о Пясте исходит из одного, неподтверждённого сообщения, поскольку, во-первых, это же, всё-таки, интровертная литература, а, во-вторых, потому что Розанов, слова которого приводятся в "Лунатике", завещал: "человека надо оценивать не по судьбе, а по залогам души…" Вот Иванов и оценивает - причём не столько самого человека, сколько состояние эпохи, инструментом которой этот конкретный человек является: "Советская действительность" - тараканы, разбитое окно… Но как раз тут, в этой смерти, советская действительность, вероятно, ни при чём. Её и нет вовсе. Для человека, который сейчас себя убъёт, время окаменело между 1905 - 1910 годами. Отчасти из-за этого он и умирает…"

Если судить автора не по читательским ожиданиям, но, как это и завещал Пушкин, по законам, им самим над собой принятым (и, к тому же, всячески подчёркиваемым и постоянно манифестируемым), никаких неловкостей не возникает. Тем более, что самих "прямых" воспоминаний у Георгия Иванова осталось не так уж много - это видно по кочующим из отдела в отдел повторяющимся обрывкам (повторение - мать не только учения, но и косвенное подтверждение правдивости), гораздо важнее стереть "случайные черты", на выходе выдав графичный, в духе Юрия Анненкова, рисунок, пригодный для хрестоматии или учебника литературы будущих времён.

Я хорошо помню, как в начале Перестройки, воспоминания Георгия Иванова возникли вместе со всеми прочими мемуарными книгами серебреновекового канона, глотаемыми без разбора, а теперь ставшими чем-то вроде единой снежной глыбы, смёрзшегося сугроба, не тающего даже весной. Разные по стилю и техническим особенностям - от полной романтики и романизации, как это было у Ирины Одоевцевой, до прямой публицистической проповеди у Надежды Мандельштам или как бы бесстрастной хроники в дневниковых записях Лидии Чуковской, посвященных Ахматовой - все эти тексты объединяет чудовищная пристрастность, многократно превышающая допустимые нормы. На этом предельно радиоактивном фоне воспоминания Георгия Иванова - одни из самых взвешенных и спокойных: реальный участник литературной эмигрантской сцены, он теперь гораздо сильнее увлечен боями и примирениями с Ходасевичем и Адамовичем, чем с футуристами и Михаилом Кузминым.

Однако, все эти олимпийцы, творившие/царившие на рубеже веков, от символистов до конструктивистов и отделённые от нас непреодолимым провалом (не столько временным, сколько политико-культурным) остаются в читательской голове набором мыслеоблаков, сотканных из отдельных черт, уволоченных из самых разных мемуарных текстов. Все они, от Анненского и Сологуба до Серапионов, складываются через постоянное начитывание постоянно пересекающихся текстов, образующих что-то вроде умозрительного интернета (чего, кстати, по вполне понятным причинам, практически лишена русская литература середины ХХ века, задохнувшаяся от отсутствия воздуха, хотя, если судить по канунам, счастье было так возможно…)…

Так вот читая очерки, Иванова я неоднократно ловил себя на том, что отдельные члены этого великого декадентско-модернистского политбюро существуют в моем восприятии максимально близкими к тому, как их именно Георгий Владимирович изобразил. То есть, конечно, масса эффектной фактуры про того же Гумилёва есть у Одоевцевой, а про Есенина - у Мариенгофа, но если брать предощущения от великих (и не очень) людей "конца и начала" в целом, то они идеально совпадают с ивановскими очертаниями. В чём, собственно, главное в его работе "скульптора" и заключается - отсечь второстепенное, случайное, типизировать, подчеркнув важное, после чего посадить своего персонажа внутрь очередного очерка как на отдельную льдину. Ну и отправить его (персонажа), её (льдину) по Лете в ту бесконечную, нескончаемую Зиму, которая, на самом деле, продолжает твориться и теперь.

Достаточно посмотреть по сторонам, чтобы увидеть весь тот же самый кафкианский запредел разрушения базовых и корневых структур, на которых основывался быт последних русских поколений и постоянно нарастающий вал, валющегося на нас, абсурда. Другое дело, что люди теперь не такие, как раньше. Богатыри - не вы и давно уже не мы.


Locations of visitors to this page
Tags: воспоминания, дневник читателя, нонфикшн
Subscribe
  • Post a new comment

    Error

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

    When you submit the form an invisible reCAPTCHA check will be performed.
    You must follow the Privacy Policy and Google Terms of use.
  • 10 comments