paslen (paslen) wrote,
paslen
paslen

Categories:

Дневники Эриха Голлербаха 1935-1937. Журнал "Русская проза" (Выпуск "в")

Структурно дневники Голлербаха отчасти похожи на записки Лидии Гинзбург – организованы они не по дням, а по месяцам. Хроника дел перемежается здесь с «отдельными новеллами», то есть сюжетно законченными заметками: додуманными мыслями, наблюдениями за людьми, сплетнями, воспоминаниями (о Михаиле Кузмине) или же выписками из книг (дневников Брюсова, например, или воспоминаний о Лескове). Предвоенный Ленинград, опять же.

Правда, бытовые наблюдения не вырастают у Голлербаха до каких-то глобальных обобщений, как у Гинзбург и не служат сырьём к чему-то более глубокому. Это просто тщательно проработанный сор, из которого состоит повседневность: эстетизм Голлербаха делает его демонстративно близоруким, органично ограниченным – и оттого особенно понятным «рядовому читателю», то есть мне – точно такому же страннику по своему времени, не понимающему закономерностей и не способному понять куда всё идёт и чем закончится. У всех у нас, как у Голлербаха, есть лишь набор симптомов и ум, разной степени остроты, занятый, впрочем, своими погремушками так же тщательно, как Голлербах – своими коллекциями.

Ведь больше и заинтересованнее всего Голлербах пишет о приобретении антиквариата, о встречах и менах с другими собирателями, сетует на ушедшие к другим находки и, как ребёнок, радуется если удаётся откопать что-то неожиданное, экстраординарное. Закопченного Брюллова, например, которого он сам же затем и отреставрирует.

Поражает во всём этом, как ему, «буржуазному спецу из бывших» удаётся не просто сохраниться в самые лихие и роковые годы (в 1933-м Голлербаха арестовывали по делу Иванова-Разумника, но «быстро» отпустили и в дневнике есть описание жути тюремного одиночества, время от времени наплывающего на сознание, но живущего внутри постоянно), но и, зарабатывая составлением «изотаблиц», посвященных Пушкину и, например, Некрасову (то есть, оформлением юбилейных и учебных альбомов писательской иконографии) и всяческой критической подёнщиной, удавалось развивать и расширять свои коллекции, покупая новых Серебряковых и Судейкиных. Было на что.

Рядом с описями приобретений, у Голлербаха почти всегда – приятные в своей точности рассуждения об искусстве и литературе, выставках, книжных новинках (например, он подробно конспектирует книгу Фейхвангера о московских процессах, маскируя под невинное цитирование собственный ужас от повседневности происходящего), малоприятной писательской жизни, журфиксах с участием, например, Юркуна.

Много здесь и мизантропических жалоб на «адище города» и низость человеческой природы, проявляющей себя при социализме «во весь голос» (дважды Голлербах обращает внимание на то, что в городе, на улицах и в общественном транспорте, совсем не осталось приятных лиц). Точнее, эти записи выглядят мизантропическими, хотя и являются вполне нормальной, естественной реакцией на последствия великого антропологического эксперимента, наблюдаемого Голлербахом (как и всеми нами) «в режиме реального времени» наших поношенных жизней. Но при этой явной нелюбви к людям и обществу, при желании одиночества, постоянно осаждаемого телефонными звонками из редакций и от Радловой, Голлербах не выглядит неприятным человеком. Ровно наоборот, он запредельно культурен, эмпатичен, остроумен, зорок. Человечен старомодным каким-то сострадательным чутьём, впрочем, не сильно распространяющимся на посторонних.

Из-за чего основной (внешний, легко считываемый) сюжет дневников двух лет складывается из самых простых бинарных оппозиций: кажется, камерное собирательство и наслаждение искусством призваны защитить Голлербаха от мерзостей социалитического быта, тотального страха перед непредсказуемым репрессивным аппаратом. Ну, и картонной ширмой (можно – расписанной японцами) перед общим несовершенством существования, равно тяжёлом при любых правительствах и формациях.



БСН брак

Близорукость эстета и собирателя – поза, ставшая судьбой, сколь вынужденная, столь и удобная; тем более, что Голлербах ни на что особенное и не претендует, проживая отпущенное в максимально приемлемом для себя виде. Важность деталей, мелочей и частностей отдаляет от масштабной философии или формирования универсального или значимого метода, зато помогает написать идеальную рецензию на отдельный текст или холст. Рациональный и внимательный (не зря учился психологии), Голлербах ведет активную светскую жизнь. Ездит в санатории под Ленинградом (описания зимнего нижнего парка словно бы сходят с гравюр Остроумовой-Лебедевой) и Коктебель (Волошина он ставит гораздо выше Гумилёва). Постоянно ходит в кино (и постоянно плюётся на партийный кинематограф, убогий по форме и по содержанию). Посещает всевозможные комиссии и заседания (без этого, понятное дело никуда. Ну и ходит в гости к коллекционерам и художникам, сам принимает писателей и иллюстраторов, краем глаза не переставая следить за обстановкой в стране.

Понимая, что дневник его может быть конфискован и прочитан НКВД, Голлербах обозначает аресты (Абрама Эфроса, тестя, например или же даже свой собственный, 1933-го года) как «болезни». Бегло упоминает исчезновения «вынужденно отдыхающих» людей, радуется справедливости возмездия, настигшего РАППовцев и прочей служивой сволочи, долгое время перекрывавшей кислород и самому Голлербаху и многим интеллектуалам «из бывших».

«Молох террора» (уж не знаю, насколько осознанно это сделано, хотя Голлербах, конечно, человек в высшей степени осознанный, отрефлексированный) и сопутствующие ему политические и бытовые пертурбации (сгущающийся до материальной осязаемости «воздух несвободы») он описывает через косвенные признаки – например, через собственное здоровье.

«Был у доктора Вайнштейна (невропатолога), рассказывал ему о своём состоянии, о ночных кошмарах, о знакомых мне симптомах (непроизвольное сжатие мускулатуры, хаос мыслей, «неподвижная спешка» в сознании).
Он считает правильной и одобряет запись мыслей, хотя бы и «опасных», - ради их «обездвиживания».
Он думает, что подобные записи рациональны в терапевтическом смысле и что они ни при каких обстоятельствах не могут инкриминироваться, поскольку дневник ведётся исключительно для себя и никому не даётся для прочтения.
В том, что мысль, «объективированная» на бумаге, перестаёт быть «занозой», он не сомневается.
Вспоминая 1933 год, я отчётливо вижу, что мои тоска, тревога, раздражение, росли как снежный ком, с каждым днём, именно оттого, что я не мог – не только физически (за отсутствием пера или карандаша и бумаги), но и психологически не мог бы (даже при наличии «орудий производства»), в силу «перегрева», перенапряжения мозга – объективировать свои мысли, уложить их в могилу записей. Если бы я мог это сделать, я не дошёл бы до того, что схватил за горло какого-то начальника
….»

Голлербах – обычный, здравый человек, джентльмен и грамотный обыватель, больше искусства и коллекционирования любящий свою семью, жену Марию и сына, эротически томящийся в строго очерченных культурой рамках, что ещё сильнее сближает, должно сближать его с потенциальными читателями «Русской прозы» – точно такими же заложниками собственного времени. Не стремящимися из него выпрыгнуть (у Голлербаха, впрочем, регулярно встречаются весьма прустовские размышления об иллюзорной природе времени, будто бы сосуществующего в каждой отдельной точке): кому грехи, а кому таланты не позволяют.

Голлербах известен ведь, в основном, как эстетствующий критик и небольшой, но весьма аккуратный поэт, рано бросивший рифмовать. То есть, не декадент и никакая не богема, но целеустремлённый, вполне себе нормальный человек, вынужденно существующий в ненормальной, извращённой, агрессивно развязанной социальной среде; трезвомыслящий буржуа, желающий жить сообразно законам общежития, воспитанный, вежливый, сдержанный и закрытый. Дневники (чего стоят описания женских поп или сравнение мужских и женских гениталий, разумеется, тут же выходящих из голимой физиологии на просторы древнегреческой скульптуры) – единственная возможность заглянуть за закрытые двери его кабинета, увешанного пастелями и гуашами, уставленного всевозможной бронзой, о которой постоянно думаешь: интересно, в каких музеях и собраниях теперь осели его эскиз Врубеля, которым он так гордился и его Серов?

Трепетное и хрупкое обустраивание повседневного существования, особенно дорогое и ценное от унижающего и неизбывного понимания того, что этого, заработанного титаническими усилиями всей жизни (в сети я нашёл переписку Голлербаха с Розановым и Бердяевым в возрасте 18, что ли, лет), можно лишиться в одночасье, тем более, что дальше будет даже хуже, чем репрессии – дальше будут война и Блокада.

Голлербах, как любой из нас, не знает будущего. В 1937-м заработков становится ощутимо меньше (понятное дело: все берегутся и подстраховываются, проекты сдуваются и закрываются), Голлербах начинает распродавать ненужные или двойные экземпляры книг, горько сетуя, что проходится расставаться с камеей и портсигаром, особенно тщательно описываемых на прощание. А вот соседствующие с ними портрет Билибина, вернувшегося на родину из-за границы или «пролезающей под любую крышку» Шагинян ощущения душевности, мягко говоря, не оставляют.

«С великим огорчением приходится расставаться с любимыми прекрасными вещами. Отнёс в антиквариат табакерку и камею. Как она была хороша, эта светло-сиреневая эмалевая табакерка, оправленная в серебро, с миниатюрным портретом какого-нибудь красавца в пудрённом парике (на крышке)!... Как изящна была сердоликовая камея – белая на коричневом фоне – женская головка эпохи Империи!» - пишет он в декабре 1937-го, не подозревая, что осталось-то ему всего ничего, а «стены картонные тонки и некуда больше бежать…» (да-да, Голлербах очень ценил Мандельштама, цитировал его и читал-перечитывал постоянно).

Голлербах и Мария (о сыне их нигде ничего не говорится) переживут самую страшную первую блокадную зиму в осажденном Ленинграде. Но когда, в 1942-м году их будут эвакуировать, машина с пожитками провалится под лёд. Мария утонет, а Голлербах останется жить, впав в жесточайшую депрессию, из которой уже не выберется. Впрочем, все справочники пишут, что эвакуировали Голлербахов в марте, а дата смерти Эриха от голода – четвёртое марта (в Вологде), то есть, получается, что была у него, максимум, пара дней безудержного надрыва и всяческого, физического и душевного, истощения.

Ему тогда было 46 лет – как мне сейчас.


Locations of visitors to this page

Ещё одна рецензия на дневники Голлербаха, написанная Костей Львовым, обратившего мое внимание на том журнала "Русская проза" с этой публикацией, и насыщенная интересной фактурой здесь: http://www.russ.ru/pole/Vremya-illyuzorno

Пара выписок из дневников 1835 года: http://paslen.livejournal.com/1984688.html
Tags: брак, дневник читателя, дневники, нонфикшн
Subscribe

  • Post a new comment

    Error

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

    When you submit the form an invisible reCAPTCHA check will be performed.
    You must follow the Privacy Policy and Google Terms of use.
  • 0 comments