paslen (paslen) wrote,
paslen
paslen

Categories:

Письма Пруста (1896 - 1921) в переводе Георгия Зингера ("Гласность", 2002)

Подборка прустовских писем сделана на основе 21-томного собрания его эпистолярных сочинений – как говорит Георгий Зингер, составитель и переводчик, в эту "первую русскую книгу писем" вошла 1/50 от всех посланий писателя. Пруст, сильно болевший и живший отшельником, писал каждый день и не по разу, но по-русски доступна лишь небольшая часть этого сказочного богатства, что и определяет особенности книги. Это – кураторская (то есть, "произвольная") выборка, лишь косвенно рассказывающая главные истории таинственной Прустовской жизни.

Первые письма её датированы 1891-м годом: Марселю 25 лет и он только начинает писать, в этом году, с предисловием Анатоля Франса, изданы «Утехи и дни», кстати, тоже доступные по-русски. В одном из первых документов, вошедших в подборку, упоминается смерть Эдмона, старшего из Гонкуров, что создаёт работе Пруста дополнительное ощущение исторической и культурной преемственности. Люсьену Доде, сыну великого прозаика, он пишет 16 или 17 июля 1896 года: «Милый мой дружок, это большое горе, и я особенно соболезную вам, потому что у вас такое доброе сердце и к тому же господин де Гонкур вас очень любил. Вашим родителям он обязан единственными отрадными минутами своей старости и, вероятно, всей жизни. Каким бы ни был для вас этот удар, я нахожу прекрасным, что он умер у вас, среди всех вас. И так легко! Ибо для смерти внезапность сладостна…» (7).

Самые интересные здесь – письма матери, максимально насыщенные бытовыми деталями, впрочем, постоянно кочующими из воспоминаний в биографические книги о Прусте. Гораздо больше здесь витиеватой, избыточной вежливости, которой Пруст уделяет места и внимания даже больше, чем своей болезни. Риторических фраз и всевозможных восхвалений, умноженных на постоянное самоуничижение, здесь примерно столько же, сколько в переписке госпожи Севинье со своей дочерью – известно же, что Пруст очень высоко ставил эти тексты XVII века, назначив их в романе настольной книгой своей бабушки, так что, можно сказать, что и здесь, и в этом писатель оказывается продолжателем большой национальной традиции.

Причём не столько даже эпистолярной (хотя, разумеется, и это тоже), сколько этикетно-ритуальной. Семиотически отзывчивой. Реагирующей, таким образом, на запредельную какую-то ранжированность общества, которую я уже как-то сравнивал со средневековой японской. Когда все жесты, как в Марлезонском балете, заранее расчислены и понятны.

Да, больше всего Пруст хочет быть прозрачным для своих собеседников, вне зависимости от их важности. Составитель отмечает эту страсть к самоуничижению, рассыпающуюся в похвалах писателям, не известным даже энциклопедиям. Плюс, конечно, патологическая чувствительность Пруста, отрыгивающаяся головокружительной эмпатией – как кажется, прямое следствие его болезненного образа жизни: не только оторванности от людей, навык общения с которыми быстро стирается, но и постоянного самокопания, которому мы и обязаны великим романом. Жан де Пьерфё, один из первых рецензентов (Пруст отчаянно ехидничает, приглашая его на обед, который, кажется, не состоялся) обозвал «Поиски» «водолазными работами внутри самого себя» (290). И это, как обычно говорят в таких случаях, «только начало»…



Лето без лета

Георгий Зингер считает такую запредельную самоуниженность («гений мотивированной любезности», как называет её сам Пруст в письме к Люсьену Доде от первых чисел февраля 1907 года: «Милый мой дружок, вы унаследовали от вашего отца гений мотивированной любезности, благодаря которому способность приписывать другим основания, дающие им право уважать себя и собой любоваться, доведена до отлаженности настоящего шедевра и лишает их возможности сопротивляться искушению возлюбить себя без меры», 79-80) ещё одной речевой и дискурсивной маской. Позволяющей, в том числе, экономить усилия, как это делал в своих письмах Чарльз Диккенс. Или же «забалтывать проблему», как поступал в своих посланиях Борис Пастернак.

Что здесь от Пруста, а что от «диктата среды» становится понятным именно по немногочисленным письмам матери, главной женщины его жизни, хотя, конечно, именно бесконечное кружение и риторическая пурга, а не подробности «больничного» и «литературного быта» помогают понять Пруста лучше фактов. Точнее, не понять, но почувствовать, так как чужие, да ещё и переводные письма из навсегда законченного прошлого – это ещё та фабрика по производству суггестии. Тем более с таким сложным и запутанным синтаксисом, как у изобретателя самой петляющей в мире «прустовской фразы». «Никто так не слаб в синтаксисе, как я...» (89), пишет он Морису Дюплею в начале июня 1907-го года. Некоторые письма я перечитывал по нескольку раз, прежде чем до меня доходил смысл изложенного, лежащий, казалось бы, на поверхности. Первоначально внимание цепляется за точные и короткие формулировки, но у Пруста ведь гораздо важнее не точечные уколы точности, но и окружающая их аранжировка. Рама, создающая внутреннее натяжение какого-то особенно плотного, странно устроенного, самодостаточного мира.

Как бы это поточнее сформулировать… Ещё Беньямин называл Пруста обличителем, «общества, построенного на психологии болтовни…», как никто другой «погружённый в проблему ауры». Постоянно захлёбываясь (да, задыхаясь) и преумножая заслуги респондентов, Пруст, своим нарочитым и демонстративным избытком, кажется, нарушает неуловимые конвенции, как человек, ну, да, плывущий на своей волне, а, главное, принципиально неформатный. Одержимый.

Пруст, в письме Анри Бордо от 28.03.1904, формулирует, что «истина только в мире чувств. Вне его пределов – заблуждение…» (42), а в набросках к «Против Сент-Бёва» закрепляет: «Помощь рассудка не только не укрепляет, но, напротив, парализует порыв чувства, которое только одно и способно их к сердцу мира…» Из-за чего главным аналитиком человеческой природы, собственно говоря, оказывается не ученый-систематик и не рационально мыслящий сухарь, но человек ассиметричных свойств, текстуальные потоки которого поначалу кажутся стихийными, едва оформленными и никак не логичными.

Вот вся французская культура отформатирована до автоматизма, причём во всём, от литературного поклонения до «органов чувств» внутри самой что ни на есть приватной жизни, а Пруст, так или иначе, не мытьём, так катаньем, манерой и манерничанием, важным для достижения именно того, что именно ему важно, не считается с правилами и порядками. Что и позволяет ему написать самую неформатную и великую книгу ХХ века. Потому что (устаёшь объяснять), литература – не правила, но исключения, один сплошной неформат и нарушение всего, что только можно (и, разумеется, того, что нарушать нельзя).

И вряд ли этот акцент был заложен Зингером в эпистолярный роман Пруста из русской подборки, сознательно. Мне кажется, что составитель и переводчик особое внимание обращал на документы, так или иначе, связанные с проявлениями овнешнения прустовских глубин – особенностями его «вхождения в литературу» (общение с мэтрами, издателями и редакторами), проявлениями его болезненности и болезни, а так же с кусками, в которых Пруст трактует смысл «В поисках утраченного…»

Там ведь действительно интересно выходит: узнать, что автор думает о своих персонажах, степени скандальности гомосексуальных сцен (вполне, как мы знаем, невинных), от которых, правда, совершенно невозможно отказаться, поскольку здесь все эпизоды связаны со всеми и из единого, законченного здания невозможно вытащить ни одного кирпича. Зингер как бы объясняет Пруста с помощью его самого – совсем как сам Пруст, пытавшийся поделиться со своими собеседниками собственной прозрачностью. Кстати, именно эта принципиальная проницаемость Пруста, помогает, если верить Беньямину, стать универсальным художником, несмотря на всю свою первоначальную салонность (читай: тусовочность, столичность). Сравнивая Кафку и Пруста, «изобретатель» понятия «ауры» объясняет: «Когда Пруст в своих «Поисках утраченного времени», когда Кафка в своих дневниках произносит «Я», то у обоих это слово будто прозрачное, стеклянное. Его обиталища лишены локального колорита; любой читатель может сегодня в них въехать, а завтра выехать. Обозревать их в своё удовольствие, изучать их, без всякого обязательства к ним привязываться. У этих писателей субъект приобретает защитную окраску планеты, которой в грядущих катастрофах суждено поседеть от ужаса…»

Поэтому подборка очевидно избирательна и, что ли, приглажена. Точнее, выпрямлена. Каждому году принадлежит всего по нескольку документов, к сожалению, целиком отсутствуют письма за 1906-ой (год смерти матери), 1908-ой (первый год плотной работы над «Поисками») и почти нет текстов, описывающих ход строительства семитомной эпопеи. Как раз, ровно наоборот, письма, приписанные самым активным творческим годам полны жалоб на нездоровье, отсутствие сил и невозможности написать что-либо толковое.

Последние годы Пруст слеп, все послания его начинаются и заканчиваются констатацией бессилия, обрывающего письма на самом интересном месте. Как если именно разгон (и мысли, и письма), сама скорость сообщения, лишали Пруста последних сил. 17 февраля 1909 года (между прочим, самый разгар «Сванна») он пишет Морису Барресу: «Но новых вещей я уже написать не могу. Дело в том, что к моей болезни прибавилась невозможность написать и десяти строк, чтобы не получить несколько дней ужасной головной боли и абсолютной бессонницы. У меня нет никакого способа от них избавиться! А мне бы хотелось, по меньшей мере, хоть иногда выходить в город, коль скоро мне нечего делать у себя!» (108 – 109)

Я сделал эту выписку из первой четверти тома, поскольку мне показалось интересным констатация невозможности что-либо написать в самый пик творческой активности, но, на самом деле, такие фразы можно найти в каждом письме! Правда, очень жаль, что в книгу не вошло ни одного письма последнего года. Написав многосоставную эпопею, опубликовав романы, получив премию, Пруст, вроде бы успокаивается, а, может быть, просто болезнь уносит последние силы: подборки за 1919 – 1921-ый кажутся особенно цельными и, что ли, чистыми. Особенно прозрачными, когда Пруст, не то, чтобы становится самим собой (он всегда был собой), но совпадает со своей самостью.

То, что казалось вычурной маетой, игрой, дискурсивной маской, оборачивается судьбой и единственно возможным развитием событий. Дочитывая книгу, я поймал себя на той же самой мысли, что и Георгий Зингер, спрашивающий в предисловии о том, что же ещё вынашивал и мог написать Пруст после того, как закончил «Поиски», если бы не болезнь и не всевозрастающая слепота?


Locations of visitors to this page
Tags: Пруст, дневник читателя, нонфикшн, письма
Subscribe

  • Post a new comment

    Error

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

    When you submit the form an invisible reCAPTCHA check will be performed.
    You must follow the Privacy Policy and Google Terms of use.
  • 2 comments