paslen (paslen) wrote,
paslen
paslen

Categories:

«Записки об Анне Ахматовой. Том 1: 1938 – 1941» Лидии Чуковской

Точнее даже, не «записки», но «выписки из записок», подборка из достаточно подробного дневника, хроники жизни, относимой не только к Ахматовой, но и многим другим «городам и людям».

Для понимания структуры книги, мне это обстоятельно кажется важным, весьма существенным для понимания, так как больше всего книга Чуковской ппохожа на "Разговоры с Гёте" Эккермана, который вот точно так же, приходил домой после встреч с поэтом и детально записывал то, что Гёте говорил и в каких обстоятельствах.

Других персонажей у Эккермана, молодого и «неопытного» человека, нет и люди, упоминаемые в связи с событиями, в которых участвовал Гёте, несут служебную функцию: это позволяет лучше прочувствовать механизм проникновения, то есть конструирование дискурса доверия и восхищения, которое и позволяет преподнести Гёте с его словами, трудами и днями как на блюде.

У его восхищения, в отличие от поклонения Лидии Корнеевны, звучащее в каждом втором слове, посвящённом Ахматовой, как бы не было альтернативы. Позиция Чуковской иная – экспертная: она, много видевшая и понимающая, отдаёт себе отчёт в том почему Ахматова такая великая и почему нужно нестись к ней днём или ночью, в дождь или под затемнением, как только она того попросит.

Недавно опубликованная в «Новом мире» подборка из дневников Чуковской, посвящённых истории «Софьи Петровны», показывает, что её хроника – многофункциональный документ-транформер, способный меняться в угоду теме и очередным (внеочередным) творческим надобам.



Но есть и другое, более существенное отличие записок Чуковской от того, что делал Эккерман, хотя отличие это уже не внутреннее, но внешнее: первый том встреч и разговоров с Ахматовой касается самых трудных, кажется, годов в жизни обоих двух женщин, зажатых между поисками следов арестованного мужа и сына, перманентных репрессии и ожиданий доносов, обысков и арестов, закончившихся войной и эвакуацией.

Про эвакуацию (то спасительное и редкостное счастье, доступное не всем, о котором мечтало большинство голодавших блокадников) и чудовищные условия, в которые попадали ленинградцы по дороге (переполненные эшелоны, давка, отсутствие еды и минимальных удобств – не только бытовых, но даже гигиенических) и на месте «ссылки» я уже достаточно подробно читал в дневниках Евгения Шварца.

Нужно сказать, что это – самые мощные моменты его многолетних записей, потрясающие, несмотря на все элементы самоцензуры и постфактумного, вспоминательного отношения, не лишённого оптимизма и социальной оптимизации.

Записи Чуковской, сделанные на живую нитку (и лишь по касательной захватившие общий хронотоп ахматовских записок), поражают и потрясают ещё сильнее. В том числе и как приговор бездумию и некомпетентности властей, бросивших советских людей в омут самовыживания и самовыкарабкивания. Системно и подло мешая им при этом выкарабкиваться.

Поразительно (меня действительно поражает это), как социальные механизмы, основанные на всём худшем, что есть в человеке, раз за разом воспроизводят одни и те же схемы. Ведь казалось бы опубликования и передачи по радио таких дневников, как у Чуковской достаточно, чтобы беда самодурства не повторилась. Но нет же – нынешнее списание всех промахов российской экономики на «западные санкции» выстраиваются по тому же самому принципу безответственности и тотального непонимания, что же следует делать на самом деле. Де, война всё спишет, покроет.

При том, что никого не волнует (никто, уже даже в электоральном смысле) как люди будут преодолевать бурелом всех этих искусственных, никому совершенно не нужных сложностей.

При этом, я ещё не говорю о принципиальном самоистреблении, задающем запискам Чуковской такой головокружительный смысл (противостояния и выживания под спудом), что не дай бог: «И опять у меня от этого горя ощущение такого счастья, что нету сил перенести…» (15.12.39)

Абсурд начинается с того, что люди перестают обсуждать свои естественные права, существующие с точки зрения здравого смысла (скажем про самое очевидное: а почему, собственно, нельзя обсуждать с домашними репрессии, происходящие вокруг да около изо дня в день, тем более, что все это видят, рты не зашиты, делиться впечатлениями – нормальное свойство человеческого организма; между тем, на многочасовых допросах, на которые вызывают Иду, живущую у Чуковских, из неё сладострастно выпытывают именно это – говорят ли о репрессиях в доме уже повешенного), погружаясь во внутрь искажённого мира, постепенно плывущего куда-то в сторону.

Состояние прямохождения позволяет сохранить лишь здравый смысл – штука одинокая и, как показывают «документы эпохи», опасная. Обоюдоострая, поскольку человек, на туманящий собственный «здравый смысл» и не получающий подтверждения своим глубинным сигналам, может подумать, что сходит с ума. Что требует двойного усилия. Двойной порции здравого смысла.

Чуковская описывает у Ахматовой серьёзные психические сдвиги уже в сороковом году, при том, что дальше (война, постановление, травля) будет лишь хуже. Чудовищный расклад, позволяющий оценивать болезненную параноидальность как единственно возможную реакцию на то, что творилось вокруг.

А царственная осанка и образ «вдовствующей императрицы», ставший базисом и главной особенностью ахматовского образа-облика – едва ли не бездумная (то есть, автоматическая, бессознательная) компенсация за принижение и унижения, за страх и невозможность распрямиться.

Как и безбытность (которая после Цветаевой с её скитаниями и невозможностью жить по-человечески кажется мне умением обращать минусы в вино плюсов самого высшего полёта и порядка), заставляющая её напрямую зависеть от других людей. А с другими-то, тем более, если желаешь получить обратку, оказывается, иначе и невозможно – и вся эта деформируемая тоталитарность (тогдашняя ли, нынешняя) – тому порукой и постоянно развивающейся иллюстрацией.

Для иного иногда достаточно всего четырёх слов. Чуковская рассказывает о Цветаевой, встреченной в Чистополе всего за два дня до её самоубийства (осень 1941) и об их разговоре, возле большой лужи, через которую она затем, уже поздней осенью, будет переводить эвакуированную Ахматову. Причём Елена Корнеевна убирает эти слова в сноску. Она на них не заостряется.

«Я высказала Марине Ивановне свою радость: А.А. не здесь, не в Чистополе, не в этой утопающей в грязи, отторгнутой от мира, чужой полутатарской деревне. «Здесь она непременно погибла бы… Здешний быт убил бы её… Она ведь ничего не может».
« – А вы думаете, я – могу?» - резко перебила меня Марина Ивановна
».

Этот разговор Чуковская Ахматовой не пересказала, хотя нам ведь так нравится, когда все эти наши великие литературные личности, задающие нам теперь образцы бытового (да и какого угодно) поведения, усваиваемые бессознательно и безвозмездно, сплетены и переплетены как можно более плотно.

В этом (и в этом тоже) советская власть была предельно последовательна, сбивая всех этих немногочисленных отщепенцев в один единый кокон, не давая им отлепиться друг от друга как в плохо выстроенном, с точки зрения логики и правды жизни, романе мнимых приключений в духе «Доктора Живаго».

Им всем попросту некуда было деться друг от друга. Вот откуда возникают все эти так сильно волнующие нас предельно эмоциональные говорения о литературе, до сих пор бьющие током.

«Дома не решались даже на шепот; внезапно посреди разговора, она умолкала и, показав мне глазами на потолок и стены, брала клочок бумаги и карандаш; потом громко произносила что-нибудь очень светское: «Хотите чаю?» или «Вы очень загорели», потом исписывала клочок быстрым почерком и протягивала мне. Я прочитывала стихи и, запомнив, молча возвращала их ей. «Нынче такая ранняя осень», - громко говорила Анна Андреевна и, чиркнув спичкой, сжигала бумагу над пепельницей. Это был наш обряд: руки, спичка, пепельница – обряд прекрасный и горестный».

Если бы Ахматова была одинока в этом своём величии, то её легко можно было бы обвинить в дурновкусии и латентном сумасшествии. Как и поступают люди, не обладающие (не желающие обладать) ключом к стихам, делающим их документом исключительной важности. Но есть же не только ААА, но и Лидия Корнеевна, запоминающая её стихи наизусть: «Я понимаю Бориса Леонидовича: если это существует, можно и умереть…» (15.12.1939)

Примерно так же ценны тетради с северными стихами Варлама Шаламова, которые, одновременно, и меньше, чем стихи и больше, чем стихи. То есть, таким парадоксальным образом, они избегают участи 99,9% существующей литературной продукции, превращаясь во что-то первородное.

Здесь мы видим странный, с точки зрения обыденной логики, пример наращивания художественно-артистического потенциала текста не с литературной, но «общественной» и «экзистенциальной» точек зрения.

Есть такое мнение, что в искусстве интересна как раз именно степень «сумасшествия», пристрастности и субъективности – там, где автор отличается от ему подобных авторов и прочих людей. Исключение из правил особенно заметно, так как выделяется из «толпы». Поэтому чем серьёзнее, стремительнее градус «священного безумия» или «нетерпения сердца» (вспомним ли мы Ницше или Цветаеву), тем «литературоцентричнее» оказывается «конечный продукт» их жизнедеятельности.

В ситуации с нашими великими поэтами и писателями, возникает «обратка»: безумны не они, но «век», с вывихом которого они и пытаются совладать в своих повседневных жизненных практиках. Но литературы, из-за этой обратки, в их текстах меньше не становится. Литературы от этого не убудет. Не убывает.

Лидия Корнеевна, в предисловии 1966, благополучного, года, объясняет почему, собственно, в её дневниках так много изящной словесности и стихов, которые, как показывает и её опыт, способны спасти жизнь (причём не только духовную духовно, но и физическую физически):

«Литературные разговоры в моём дневнике незаконно вылезли на первый план: в действительности имена Ежова, Сталина, Вышинского, такие слова, как умер, расстрелян, выслан, обыск и пр., встречались в наших беседах не менее часто, чем рассуждения о книгах и картинах. Но имена великих деятелей застенка я старательно опускала, а рассказы Анны Андреевны о Розанове или Модильяни, или даже о всего лишь о Ларисе Рейснер или Зинаиде Гиппиус – записывала. Застенок, поглотивший материально целые кварталы города, а духовно – наши помыслы во сне и наяву, застенок, выкрикивающий собственную ремесленно-сработанную ложь с каждой газетной полосы, из каждого радиорупора, требовал от нас в то же время, чтобы мы не поминали имени его всуе даже в четырёх стенах один на один. Мы были ослушниками, мы постоянно его поминали, смутно подозревая при этом, что и тогда, когда мы одни, - мы не одни, что кто-то не спускает с нас глаз или, точнее, ушей…»

Вот он, собственно говоря и есть – горький приговор природе нашей, поколениями пестуемой, литературоцентричности.

Locations of visitors to this page
Tags: воспоминания, дневник читателя, нонфикшн
Subscribe

  • Post a new comment

    Error

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

    When you submit the form an invisible reCAPTCHA check will be performed.
    You must follow the Privacy Policy and Google Terms of use.
  • 0 comments