paslen (paslen) wrote,
paslen
paslen

Category:

"История Пугачёва" Александра Пушкина

«История Пугачёва» начинается с геологического обзора и исторического экскурса, постепенно сужая широту авторского обзора. «Яик, по указу Екатерины II переименованный в Урал», выходит из гор, давших ему нынешнее его название…»

Чтобы избавить общую память от недавних волнений, царица решила переименовать смыслообразующий топоним во что-то более нейтральное, стороннее, а вышло ровно наоборот (по крайней мере, для меня).

Река Урал – это же совсем близко. Пугачёвские бунты (1774-1775) – это совсем далеко. Даже для Пушкина история волнений была дальше, чем от нас Великая Отечественная (ему, впрочем, удалось захватить, расспросить и записать несколько очевидцев и свидетелей). А вот река Урал – очень рядом.

Шестая глава пушкинского исследования и вовсе полна соседских топонимов. Волнение, долго бередившее Оренбург и окрестности, постепенно разрасталось, захватывая всё новые территории и поселения; в том числе и Челябинск, упомянутый у Пушкина четырежды.

Пугачёв захватил Челябинскую крепость, а генерал-поручик Декалонг, один из главных пугачёвских преследователей, её освободил, ещё долго базируясь в Челябинске для того, чтобы охотиться за раздухарившейся сволочью и бунтовщиками.
Где-то здесь, недалеко от Горы Магнитной, Пугачёв дал очередной бой Декалонгу, в котором руку его ранило картечью.

Пушкин упоминает не только реку Ай, но и Уй, ныне протекающую через Уйский совхоз, в котором я даже жил три года во время родительской ординатуры, а так же Чебаркульский, Саткинский и Симский (ныне – всё это районные центры нынешней Челябинской области) заводы, которые Пугачёв захватывал, разорял и грабил, где его «незаконные бандформирования» подбирали новых и новых пособников и соучастников.

«Разбойники, надев на себя женские платья, поповские стихари, с криками бегали по улицам, грабя и зажигая дома. Осаждавшие крепость им завидовали, боясь остаться без добычи…»



Изменившиеся обстоятельства
«Изменившиеся обстоятельства» на Яндекс.Фотках

Речь идёт о конце весны (весь май, практически) и весь июнь 1774-го года, когда Пугачёвский бунт, на пике успешности и многочисленности, направлялся по «Челябинской дороге» и по «Троицкому тракту» в сторону Уфы.

Одним из его ближайших сподвижников был тогда «свирепый» Салават Юлаев, которому Пушкин, правда, не находит ни одного положительного определения. Однако, Уфа осталась в стороне, разоренной и сожженной оказалась Казань.

«Состояние Казани было ужасно: из двух тысяч осьмисот шестидесяти семи домов, в ней находившихся, две тысячи пятьдесят семь сгорело. Двадцать пять церквей и три монастыря также сгорели. Гостиный двор и остальные дома, церкви и монастыри были разграблены. Найдено до трёхсот убитых и раненных обывателей; около пятисот пропало без вести…»

Больше всего, однако, Пушкина возмущают не «жертвы среди мирного населения», описываемые ровным, без каких бы то ни было аффектаций, тоном, но бессмысленные акции (повесили астронома Ловица, чтобы он оказался ближе к звёздам) и поругание святынь – «церковь была осквернена даже калом лошадиным и человечьим…»

Странно, но ни в моей средней школе, ни в советской юности на этих фактах никто не фиксировался: «пугачёвщина» никак не отражена в названиях городских районов или даже улиц; краеведы никогда не проводили по этому поводу слетов ли, конференций, круглые даты этого периода на моей памяти тоже никак (вообще никак) не отмечались.

Даже на уроках истории ни о чём таком не толковалось, будто бы пугачёвского бунта, применительно к этим конкретным местам, и не было вовсе.

При том, что, скажем, в Уфе мифологема свободолюбивого Салавата – одна из самых фундаментальных и даже тот, кто никогда не бывал в столице Башкирии знает о конном памятнике знатному пугачёвцу, ставшему эмблемой города.

Хватаясь от безыдейности и бледности событийного ряда, то за ветхозаветных зороастрийцев в Аркаиме, то за недавний болид, упавший в озеро Чебаркуль, люди с равнодушием проходят мимо удивительных страниц местной истории, растворившихся в очертаниях наших ландшафтов.

Даже официальная советская идеология не смогла соорудить из Пугачёвского бунта однозначно привлекательное явление, способное вписаться в национально-освободительное движение хотя бы в статусе предвестника.

При том, что местный норов, своеобычный и, до поры до времени, сдерживающий широко ходящие желваки и отнюдь не метафорический скуловорот (местные меня поймут), породивший в своё время протуберанцы «народного возмущения» никуда не девался.

Он всё так и гуляет, разумеется, вырождаясь из поколения в поколение, но, тем не менее, тлея в подкорке хроническим воспалением мозговой ткани: более уже не способный на бунт, ген неповиновения мутирует в странное асоциальное поведение, беспричинное пьянство, богоискательство или же, напротив, богоборчество, иные сложносочиненные и малообъяснимые бытовые девиации.

Может, оттого и молчат, бессознательно не желая потревожить лихо, которое так беспробудно спит?

Вот и текст «Истории Пугачёва» выглядит удивительно ровным, бесстрастным: отвечая на критику Владимиру Броневского, Пушкин цитирует его оценку – де, «История Пугачёвского бунта» написана вяло, холодно, сухо, а не пламенной кистию Байрона и проч. …»

Действительно, читая «Историю» обращаешь внимание на минимализм изобразительных средств, минимум прилагательных и скудость метафор: действие движут, в основном, глаголы, синтаксис петляет редко, да метко.

«Историей Пугачёва» Пушкин обобщает многочисленные материалы, собранные им в архивах и экспедициях, пропускает через себя всю их знаточескую и стилистическую разницу, «причёсывая» события собственным пересказом в жанре хроники; тем более, что событий крестьянской войны» так много, что автору можно не прятаться за размышлениями и стилистическими виньетками.

Да, кстати. Размышлений в «Истории Пугачёва» (версий, предположений, обобщений, интерпретаций и посланий «городу и миру», коллегам или государю-императору) этот сжатый, мускулистый текст не содержит тоже.

Более того, отвечая через «Современник» Владимиру Броневскому (к тому времени уже покойному), Пушкин накидывается на оппонента как на автора «Записок морского офицера» и «Истории Донского войска» больше всего ругаясь именно на его размышлизмы и отступления.

«Политические и нравоучительные размышлениями, коими г. Броневский украсил своё повествование, слабы и пошлы и не вознаграждают читателей за недостаток фактов, точных известий и ясного изложения происшествий».

Из чего становятся понятными собственные рабочие приоритета Аса. Чёткость изложения, претендующего на объективность (которую, кстати, и можно крутить в разные стороны, чем вовсю пользовались советские историки и литературоведы, приписывая «первому русскому гению» того, чего в этой книге нет), а так же однотонность пересказа, фиксирующего его, собственно пушкинский тон, голос. Ведь «История Пугачёва» - едва ли не единственный протяжённый текст АС, в котором можно не только увидеть, но прочувствовать, проследить как Пушкин думает.

Это не стихи и даже не проза (беллетристика), зависимые от памяти собственных жанров и даже не письма, адресованные кому-то конкретно: «История Пугачёва» ценна очередным изобретением (становлением, осуществлением) исследовательского нон-фикшн, границы которого определяются творческой физиологией автора.

В предшественниках у Пушкина можно считать, разве что, Карамзина с его «Историей государства Российского», которую он считал высшим проявлением русской художественной прозы, отмечая в мемуарных записках небывалую степень общественного интереса к такому, казалось бы, совершенно специфическому (и как бы не совсем литературному) проекту.

«Появление сей книги (так и быть надлежало) наделало много шуму и произвело сильное впечатление, 3000 экземпляров разошлись в один месяц (чего не ожидал и сам Карамзин) – пример единственный в нашей земле. Все, даже светские женщины, бросились читать историю своего отечества, дотоле им неизвестную. Она была для них новым открытием. Древняя Россия, казалось, найдена Карамзиным, как Америка – Коломбом. Несколько времени ни о чём ином не говорили. Когда, по моему выздоровлению, я снова явился в свет, толки были во всей силе…»

Равномерность повествования во всех восьми главах (некоторым исключением здесь кажется лишь «широкоугольная» первая, вводная) достигается за счёт того, что отжав все информативные «витамины» и переработав их, Пушкин отправил все первоисточники во вторую часть «Истории Пугачёва, из них, собственно, и состоящей.

А, так же, оформив всё, что так или иначе, выпирало из ровности его пересказа в комментарии, внутри которых имеются комментарии уже к самим комментариям.

Все эти примечания, дополнения (среди них и записи рассказов очевидцев и некоторые уточнения, написанные непосредственно для царя, ответы критику, цитаты из чужих книг и документов) весьма, что твой Деррида, объёмны: вес их превышает саму «Историю Пугачёва», обеспечивая ей дискурсивную чистоту и однородность.

Я, автор, только дрова подношу, а вы читайте и делайте, мол, выводы сами. В меру собственного интеллекта, запросов и возможностей.

Творческие материалы дарят книге ещё одно мета-измерение: интереснее всего здесь следить не за движениями пугачёвского войска, состоявшего из «злодейской толпы», башкирцев да деклассированного казачества (история которого как раз в первой главе и изложена), но то как разнонаправленные свидетельства о происходящем в реальности перерабатываются, волей одного человека, в окончательную как бы правду о том, что было.

Пушкин возвышается над компиляторами манерой изложения фактов, которая, в конечном счёте, и оказывается полноценной и многоуровневой концепцией (литературной, историософской, политической, придворной, какой угодно), буквально выдерживающей «испытание временем».


Locations of visitors to this page


Tags: брак, дневник читателя, нонфикшн, очерки
Subscribe

  • Post a new comment

    Error

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

    When you submit the form an invisible reCAPTCHA check will be performed.
    You must follow the Privacy Policy and Google Terms of use.
  • 6 comments