paslen (paslen) wrote,
paslen
paslen

Categories:

"Северный дневник" Юрия Казакова

Какой простор для психоаналитика и поструктуралиста эта дюжина простых, на первый взгляд, советских очерков (первый написан в 1960-м, самый поздний в 1972-м) про красоты суровой северной жизни.

И, если поставить себе задачу раскопать подтексты и сокрытое, думаю, может выйти удивляющее исследование – советская эстетика ценна не намеренными умолчаниями, но пропущенными смысловыми звеньями, почитаемыми за такую железобетонную данность, которую никому не нужно объяснять.

Все и так, по умолчанию, понимают правила игры, считывают недоформулированную тягу (в данном случае, к свободе и отсутствию идеологий), выходящую за рамки книги – что, между прочим, говорит об ощущении незыблемости дискурса, который казался советскому человеку на века устойчивым, оттого-то и «если нужно объяснять - то не нужно объяснять».

Мурманск, Архангельск, Новая Земля и Карелия, Нарьян-Мар, Кижма, Мезень и Пинега…

«Можно поехать в Кую или в Зимнюю Золотину. Или в Лопшеньгу. В Пушлахту, на остров Жижгин или на Соловецкие острова. Или, может быть, в Кандалакшу? А дальше к северу названия становились ещё заманчивей – остров Моржовец, Мегра, Чижа, Шойна, Канин Нос, Чёшская губы и мыс Святой Нос, остров Колгуев, Топседа и острова Гуляевские Кошки!
Но мне почему-то всегда хотелось пожить не на временных становищах, не на полярных зимовках и радиостанциях, а в деревне – в местах исконных русских поселений, в местах, где жизнь идёт не на скорую руку, а постоянная, столетняя, где людей привязывает к дому семья, дети, хозяйство, рождение, привычный наследственный труд и кресты на могилах отцов и дедов.
» (43)

Меня-то волновал всего один простой вопрос: Юрий Казаков, справедливо считавшийся в СССР иконой высокого литературного стиля, постоянно стремится на Север, постоянно описывая тяготы и лишения походов и плаваний, трудности скупого и нечистого коммунального быта, но, при этом, чётко и внятно, ни разу не объясняет зачем он туда постоянно рвётся с уютных и максимально обжитых берегов Оки, которые он, время от времени, противопоставляет пограничным состояниям северных экспедиций.

Про охоту, вроде, понятно – в голодном военном детстве мальчик просиживал в библиотеке, обложившись стопками охотничьих справочников и приключений («…до сих пор помню запах этих книг, шрифт, рисунки, чертежи, описания птиц и зверей…»), рыбалка тоже, более-менее, очевидно почему захватывает (сам процесс общего труда важен), но со статусом пишущего ясность так и не наступает.

Хотя большая часть очерков описывает не «суть борьбы» и судьбоносные события, но промежутки и ожидания – отъезда (один очерк так и называется «Отход»), предвкушения, дороги, приезда, новых мест и знакомств, снова дорог из одного места в другое, а так же мучительность расставаний с временными друзьями и попутчиками, на которых Казакову обязательно везло.

Разлуки эти (понятно, что, чаще всего, навсегда), то в тундре, то на заимке, а то и на рыболовном берегу, превращаются для Казакова в ритуал, связывающий разрозненные тексты в нечто, не только тематически и географически, целое.



Советской выделки
«Советской выделки» на Яндекс.Фотках

Там, конечно, рассыпаны, практически по всем очеркам намёки на то, что рядом с ним – другие корреспонденты или гениальный друг-поэт (Евтушенко), или какие-то другие важные столичные люди (Казаков почти никогда не путешествует в одиночестве), однако, что движет всей этой «учёной степенью» (как величает своих гостей гостеприимный инспектор из Нарьян-Мара в «Белых ночах»), заставляя постоянно перемещаться в пространстве, что их мотивирует переносить трудности и самоукорот, остаётся за кадром.

Важно лишь самодостаточное это движение куда-то вдаль, борьба со сложностями, позволяющая хорошим людям раскрыться как подлинно хорошим а плохим («Нестор и Кир») проявить себя с лучшей стороны.

«И зачем всё это? Зачем бросать свой дом, пускать в путь, спать на полу, на лавках в глухих деревнях, на тонях, на мху возле костра у ночной шумящей реки, смотреть в незнакомые лица, слушать всех людей и трогать их руки? Зачем, может быть, чтобы в тысячный раз сказать, что жизнь не остановилась, что солнце ещё встаёт над океанами и ветер крепко бьёт в скулы кораблям и что это прекрасно? И что люди гнутся в тяжёлой работе и проводят ночи в любовном поту, и сердца их открыты для счастья и скорби, и они знают всё о нашем времени – и что это тоже прекрасно...» (153)

«Жан-Жак Руссо», скрещённый с «Хемингуэем», даёт на скудной советской почве, удобренной «историческим оптимизмом» напополам с техникой «остранения», гибрид странного желания мужественности и первородства, внешне как бы максимально очищенных от обязательного для «умной прозы» (то есть, максимально «мужской», «честной») интеллектуального налёта.

Даже и следа его. При том, что проза Казакова, в которой, опять же, по-мачистски, преобладают глаголы и существительные, а метафоры загнаны в угол и используются как с принуждением, интересна именно этой, незаметной, но запредельно концентрированной работой по деланью точного текста, когда одной чуйкой здесь не обойдёшься.

«Северный дневник», первый очерк книги, изданной «Советской Россией» в 1973-м году, самый большой и фундаментально устойчивый, объединяет все важнейшие темы и лейтмотивы – географические точки, занятия и виды перемещения, а так же виды остановок в пути и задержек, запахи и особенности скупых на проявления чувств пейзажей.

Дальше идут короткие и более поздние, локальные тексты-клеймы, берущие отдельные места и ситуации как бы крупным планом – их-то, постоянно возвращаясь на Север, Казаков выписывал все последующие десять лет, с тем, чтобы, в конечном счёте, вышла книга странствий, воспевающая героический труд и ежедневные, незаметные подвиги советского человека.

В письмах Казакова, приведённых Виктором Конецким в книге «Некоторым образом драма» («Советский писатель», Ленинградское отделение, 1989), писатель жалуется, что поймал нужное ему «оптимистическое» настроение не с первой попытки, но только в последующие года, став на Севере «своим».

В письме из Гагр (23.11.60) он пишет: «Был я и в Поленове недели две, но потом муторно мне стало от обилия отдыхающих и смылся я в маленькую деревеньку, и там тяпал и тяпал проклятый свой северный очерк и никак не мог его постичь, наконец, постиг, и вышло у меня четыре с чем-то листа – местами ничего, а местами так себе. Устал я от всего этого и закаялся впредь связываться с чем бы то ни было, кроме рассказов, милых моих драгоценных и блистательных рассказов…»

(Вообще, сравнивая наивно-разнузданный тон этих богемно-писательских писем, полностью дезавуирующих сдержанную, самоуглублённую мудрость путевых очерков, можно написать отдельное исследование – то ли о шизофренической раздвоенности советского сознания, то ли об устройстве писательского быта и литературной психосоматики, требующей непробиваемого загула пополам с гамбургским счётом.)

Путевые записки вышли у Казакова действительно неровными, с внутренними перепадами скуки и предельной эмоциональной увлечённости, точно это "местами ничего, а местами так себе" символизирует неровность самого путешествия, срастающегося как бог на душу положит ("В поездках со мной постоянно бывает - то ничего, и всё как-то мимо, и дорога отвратительная, и люди попадаются всё неинтересные, и чувствуешь, как то, из-за чего проехал все эти тысячи километров, - не даётся, уходит, и кажется уже, что вообще-то ничего нет, зря ехал. А то вдруг всё является, всё складывается как нельзя лучше, без всяких твоих усилий и именно так, как ты хочешь." (173)

Работа прозаика здесь заключается в перегонке непосредственных впечатлений в иное агрегатное состояние "двойной очистки" с нахождением подспудной логики в том, что уже свершилось и в обнаружении, вытаскивании наружу концептуальных зёрен, делающих путешествие (вот только тогда) законченным.

Так же важным и окончательно солидным (крутые парни не танцуют) кажется умение «держать пространство», пропуская его сквозь себя, попутно очищая от ненужных, лишних деталей, фильтруя его таким образом, чтоб в результате вышел набор картин «сурового стиля», весьма близких к ощущениям от работ Виктора Попкова.
Кажется, Юрий Казаков и есть Виктор Попков в литературе.
Ну, или наоборот.

«Это перед глазами. А за спиной – пространства площадей и скверов, фронтоны каменных громад с колоннами, здания почтамта, пароходства, театра – всё как бы незавершённое, как бы остановившееся на минуту, - начало, истоки какого-то невиданного ансамбля, который когда-нибудь будет закончен, и тогда всем явится новая Северная Пальмира.
А по сторонам набережной – прибежище любвей, свиданий, радостей и скорбей. Женщины ходят по ней, и женщин обнимают сильные руки сплавщиков и моряков. Здесь знакомятся – иногда на всю жизнь, здесь расстаются на рассвете, отсюда уходят с угрюмыми лицами и сигаретой в углу рта, крепко прикушенной зубами. Здесь проводят последние ночи перед уходом в море, здесь стоят часами, облокотившись на парапет, плечо к плечу, изредка только взглядывая друг на друга, а более блуждая глазами где-то, вздыхая и неестественно усмехаясь. Тут трудно быть одному. Один – тут начинаешь думать о себе плохо, потому что сам не можешь стоять или идти обнявшись
.» (52-53)

«Желание уединиться», пережить остроту одиночества во всей его возможной (а в ледяной пустыне просто уже клинической) ледяной, стерильно-белой чистоте, странным образом, входит в противоречие с описаниями коллективного труда – окружающие Казакова рыбаки, моряки, охотники, старатели и даже сказители из очерка «Калевала», выживают скопом и гуртом.

Отдельные, отмороженные личности, типа кулака Нестора или Хозяина (очерк «Белуха»), живущего пятнадцать лет вдалеке от цивилизации, на пустом берегу: Казаков всё время сожалеет (вспоминая этот случай и в последующих очерках тоже), что не смог с ним поговорить как следует – только выпил-примостился для разговора о том каково это, одному, в пустоте, годами; ладно, летом, но осенью-зимой-то как же, как раздался окрик моряка: «Белуха идёт!» и все сорвались на охоту, разговор сорвался.

Очень уж Казакова этот феномен экологически чистой самодостаточности волнует: к свободной, трудовой (а если останется время и силы, и творческой) жизни в подмороженном краю, вдали от суеты столичных центров, он мечтает постоянно, после чего возвращается в Москву, в Гагры, в Коктебель, в Дубулты, ну, и прочие исторические и культурные центры, связанные с советским писательским представлением о комфорте.

Хотя «никто не смеётся в одиночестве» и кулак Нестор живёт не один, но с идиотом-сыном, «дитём природы», обнажённой грацией и ловкостью которого Казаков любуется без какого бы то ни было гомосексуального подтекста, а Хозяина окружают дети и хмурая, по началу, жена, плюс, поголовье хозяйства.

«Мне вспоминаются московские наши разговоры и споры о поэзии, о направленности творчества, о том, что кого-то ругают, - всё это под коньяк и всё это с людьми знаменитыми, и там кажется, что от того, согласишься ты с кем-то или не согласишься, зависит духовная жизнь страны, народа, как у нас любят говорить. Но тут…
Тут вот со мной рядом лежат два рыбака, и все разговоры их вертятся вокруг того, запала вода или нет, пошли «дожа» или не пошли, побережник ветер или шалонник, опал взводень или нет. Свободное от лови рыбы время проводится в приготовлении ухи, плетении сетей, в шитье бродней, в разных хозяйственных поделках и во сне с храпом.
Из выпущенных у нас полутора миллионов названий книг они не прочли ни одной. Получается, что самые жгучие проблемы современности существуют только для меня, а вот эти два рыбака всё ещё находятся в первичной стадии добывания хлеба насущного в поте лица своего и вовсе чужды какой бы то ни было культуры?
Но, может быть, жизнь этих людей как раз и есть наиболее здоровая и общественно полезная жизнь? Они встают чуть свет, зарывают тайники, приезжают промокшие и озябшие назад, пьют чай и ложатся спать. Затем в течении дня они много раз осмотрят эти тайники, сделают кое-что по хозяйству, вечером выроют тайники и лягут спать с ощущением правильно, хорошо прожитого дня. И результат этого дня, неоспоримый, вещественный результат – семга. Зачем же им книги? Зачем им какая-то культура и прочее вот здесь, на берегу моря? Они – и море, больше нет никого, все остальные где-то там, за их спиной, и вовсе им не интересны и не нужны...
» (134 – 135, «Нестор и Кир»)

Никакими цитатами и художественными ассоциациями особенно не злоупотребляет, именами не сыплет (дважды Льва Толстого упоминает), но жанровое происхождение «Северного дневника» проступает почти сразу – конечно же, это ар-нувошные травелоги Михаила Пришвина, первые книги которого ("В краю непуганных птиц" и почти сказовая "За волшебным колобком"), как раз и были посвящены поездкам примерно в те же самые места.

Я почти сразу об этой генеалогии подумал, а, споткнувшись в одном из последних очерков об упоминание Пришвина, удовлетворённо хмыкнул: надобность текстуального сопоставления отпала; близость двух писателей вышла столь очевидной, что на доказательстве можно сэкономить, развернув свой текст в более интересную сторону.

Другое дело, что северная проза Пришвина, отчасти декадентская, отчасти ориенталистски подправленная, рассказывает, в основном, о странных одиночках, тогда как Казаков, вольно или, скорее всего, невольно, но, как и положено строителю коммунизма, фиксируется на коллективных способах существования.

Пришвину важна инаковость, подспудная мистика, неоднозначность, растворённая в этих, закрытых для чужака, территориях, сочащихся мнительностью да имманентностью, тогда как Казаков осваивает странные, открытые пространства с тем, чтобы использовать их, сплавив с тем, что у него уже есть.

С тем, что освоено и подшито к «делу жизни».

Казаков знает, точнее, чувствует, что, подобно романтическому герою, должен бежать куда-то в «экзотические обстоятельства», постоянно перемещаясь для того, чтобы создавать ситуации, требующие описания – встречи, разлуки, знакомства; или же, если ничего не происходит, захватывать видоискателем технологические особенности рыбного промысла, корабельных интерьеров или устройство лесопилки.

Поэтому его и можно назвать наследником «классических традиций»: Казаков строит травелог по лекалам предыдущих эпох – идти, искать, найти и не сдаваться; именно оттого так и зияет в тексте непрописанность его мотивировок: психологические обоснования провисают, так как Казаков – предельно современный человек (см. его письма), соответствующий своему времени.

Это дальше, в подорожных очерках Василия Голованова («Остров») и Дмитрия Данилова («Горизонтальное положение», «Описание города»), нечем не выразительная (и, к тому же, плохо выразимая, из-за заурядности, стёртости, безэффектности) действительность становится главным действующим местом, вне каких бы то ни было судьбоносных или, хотя бы, мало-мальски заметных, событий.

Это дальше жизнь в пути можно рассматривать не как нечто, выходящее из ряда вон (тем более, что нынешнее существование странника практически никогда не выходит за рамки туристического расписания), но продолжением всё того же самого «супового набора» клишированного, одного на всех, бытового устройства, странным (или не странным) образом, оборачивающегося стандартизованностью мышления.

Мир героев и глобальных трагедий ушёл, осталась ничем не примечательная обыденность.

Экзотики, кстати, тоже почти уже не осталось; съели; именно поэтому всё сложней и интересней находить сюжеты не где-то там, за горизонтом, но под носом у себя и своих соседей, которые не видят и не способны оценить сколько же вокруг нечаянной красоты.

Всё это, правда, станет очевидным на последующих, окончательно безыдейных, этапах развития не только литературы, но и общекультурной эмансипации, ход которых актуальные тексты и отражают, а пока, ровно посредине, между бидермайером и модерном – с одной стороны и вопиющим экзистенциализмом, всосавшим в себя и концептуализм и даже постмодерн, корячится на пустом берегу Юрий Казаков, медленно разворачиваясь в сторону незаковыченного будущего.

Выложившись, по полной, в по-советски правоверном «Северном дневнике», дальше, переходя из очерка в очерк, он начинает «шалить», допуская в текст странные, на первый взгляд, ничем не мотивированные проколы – глюков, видений и неожиданно разворачивающихся космических панорам.

Выглядит это иногда по-сорокински (включение в ровное соцреалистическое полотно вируса каких-то визионерских бацилл), иной раз – в духе «Исповеди англичанина, употребляющего опиум» Томаса де Квинси.

Причём, Казаков вплетает свои дримсы в производственно-путешествующую прозу без сильных нажимов и акцентуаций: набегает как волна; тут же уходит.

На каждый рассказ приходится один такой «прокол» или, если позволите, «выход за рамки эпистемы», присущей сытым и психически здоровым шестидесятым.

Начинается сдвиг в «На мурманской балке», описывающей массовый лов рыбы, превращённый в безотходное производство, когда в пойманной добыче, сваленной на корабле, ему видится постоянно расширяющийся и, постепенно выходящий за Солнечную систему, бесконечный мир.

«Рыба лежит горой на палубе. Полтонны или тонна. Иногда полторы тонны. Вынутая из глубины, она неподвижно и мучительно засыпает. У трески вылупляются пузырями глаза, топорщатся плавники. Из-за разницы давлений из разинутых пастей выдавливаются розовые пузыри. Потягивается в смертельной истоме зубатка. Красный морской окунь становится ещё страшнее, отвратительней и краснее, морские скаты меняют цвет, будто кричат цветом, ужасаются, молят о пощаде, о воде, о тёмно-синей глубине. Но всех их, всю массу рыбы заливает рассеянный серо-молочный свет белой ночи, все они лежат в тишине под небом, под нервными пролётами чаек, под рабочеделовыми взглядами людей.
Оцепенению продолжается с минуту. Вдруг вся масса приходит в неистовство. Начинает биться одна какая-нибудь упругая треска, её бешенство нервным током пробегает по другим, все колотятся, плещутся, трутся, извиваются, кусают кого попало, трепещут, дрожат телами и хвостами. Только зубатки как бы потягиваются, как бы проснулись после приятного сна, как бы ошеломлены и чувствуют приятную истому
.» (159).

Казаков продолжает этот апофеоз описанием палубы («...у торца становится матрос с тяжёлым секачом...») и процесса разделки рыбы, неожиданно, продолжая свой путь в никуда.

«Глядя на работу матросов, на чаек, на море, на рассеянный ночной свет, я вдруг вообразил все пространство океана и земли. В эту самую минуту в морях, на юг и на север, неукротимо идут огромные корабли, топчутся и зевают на мостиках и в рубках вахтенные, горят нактоузные и топовые огни, гудят турбины и дизеля, шумит разливаемая вода, глубоко в пузырях и завихрениях вращаются безостановочно гребные винты, и каждый капитан думает в эти минуту, что он делает самое важное дело в мире.
Далеко на юге, в сотнях милях от нас, начинается земля, её валуны и скалы, и мох, и там, в глубине Кольского залива, стоит Мурманск с громадным своим рыбным портом, с широкими улицами, тихими и светлыми, с запоздалыми моряками и женщинами, с многоэтажными домами, со своими прокуренными кабинетами, в которых люди за зелёными столами все никак не могут разойтись, говорят, докладывают, принимают решения и постановления, и всегда во всех решениях и постановлениях на первом месте одни и те же слова: «улучшить», «увеличить», «усилить»
… (160)

Дальше следует выйти из оцепенения и цитату прервать, так как расширение это длится страницами, сцепляющимися друг с другом незаметными переходами.

Потому что «ещё южнее за тысячу километров в каком-нибудь районном глухом городе уже тёмная ночь. Там тоже почти все спят, и только ресторан работает, в который ведёт деревянная лестница наверх с запахом отхожего места, с засохшей пальмой на верхней площадке…»
И потом «ещё больше начинается протяжённость железных дорог, многие города, заводы и шахты…»

А «В Западной Европе в эту минуту на улицах огни реклам, и только съезжаются в ночные бары, только садятся, подтягивая брюки, обнажая блистательную обувь, расправляют платья, только заказывают себе вино, и только ещё выходят на ресторанные эстрады к микрофонам знаменитые безголосые певцы…»

А «В Африке тоже ночь, но там над лесами стелются дымы пожаров и умирают по полям и в казармах, и в спецлагерях простреленные негры и становятся в момент смерти светло-серыми, пепельными, потому что из них уходит кровь…»

Переворачиваю страницу, чтобы «земля в эту минуту медленно поворачивалась, и с одной стороны у неё свет, а с другой тьма. Она летит, наполненная титанической энергией в пространство, которое каждую минуту ново…»

«И летят уже долгие дни в сторону Венеры, Луны и Марса…»

«Большая элегия Джону Донну» была написана примерно в то же самое время (1963), а финал романа Анатолия Королёва «Эрон» значительно позже.



Locations of visitors to this page
Tags: дневник читателя, дневники, нонфикшн, очерки, травелоги
Subscribe

  • Москва - Париж

    Лампа в фойе Зала Чайковского, модель скульптуры "Рабочий и колхозница" в Третьяковке на Крымском валу; крыша музея Д'Орсе и Ника…

  • Ещё о скульптуре

    Фонтан Стравинского работы Тэнгли и мастерская Бранкузи, восстановленная возле Бобура и превращённая в застеклённый инвайромент - пример…

  • Лувр. Рука Победы

    Венеру Милосскую выставили после реставрации совсем недавно; но вокруг неё постоянная непробиваемая толпа, как у Джоконды. Туристы слепо…

  • Post a new comment

    Error

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

    When you submit the form an invisible reCAPTCHA check will be performed.
    You must follow the Privacy Policy and Google Terms of use.
  • 2 comments