paslen (paslen) wrote,
paslen
paslen

Category:

Иван Панаев "Литературные воспоминания"

Есть мемуары о себе и своём времени, когда во главу угла ставится история самого рассказчика, судьба которого сводила с самыми разными гениями; и тогда мы понимаем, что такой человек, шаг за шагом описывающий свою жизнь много чего о себе думает. Случай И. И. Панаева как раз из таких.

А есть люди, которые группируются вокруг события или человека, как бы отбрасывая «себя в сторону», как Эккерман в разговорах с Гёте или Анненков книги «Гоголь в Риме», которую я взялся читать после «Литературных воспоминаний» Панаева.

Парадоксальность в том, что люди, «вычитающие» себя из контекста и компонующие материал таким образом, чтобы центр заняло то чему им повезло быть свидетелями, тянут одеяло на себя гораздо больше «объективщиков», вышиваемых по «заранее предложенной кармической канве.

Они выступают творцами уже на уровне создания оригинальной и неповторимой формы, перестающей опираться на внешние и привычные опорные сигналы (условно говоря, «детство – отрочество – юность» etc) и задающих контекст, состоящий из головой имманентности (даже если текст сочится вежливыми ссылками на предшественников) как бы на пустом месте: мемуарная литература, как это ни странно, зависит прежде всего от формы.

И читателем поглощается именно она, форма. Об этом начинаешь задумываться, сталкиваясь с лакунами и пробелами «Литературных воспоминаний», так Панаевым и недописанных: автор намеревался последовательно пройтись по всей своей жизни, но умер, оставив недописанной вторую часть (начала «Современника», когда Белинский ещё жив) и некоторые главы внутри (московский кружок Белинского).

Если буквально, то книга, написанная приблизительно на четверть, заканчивается «закатом Кукольника», таким образом, сдвигая авторскую задумку в сторону случайного эффекта; ведь, насколько я понимаю, главной фигурой книги, помимо самого Панаева, должна была стать фигура Белинского, наиболее важного ему и его истории человека.

Но поскольку композиция вынужденно разрушилась, нечаянно «вылезло» начало, чья «роль» в общем объёме автоматически возросла.
И тогда, в свой черед, начинаешь размышлять – если воспоминания сугубо литературные, то причём здесь «благородный пансион»?

Боборыкин, прочитанный чуть раннее, простодушно объяснил причём: самосознание литератора вертится вокруг профессиональной идентификации, заменяя не только Родину, но и сексуальные предпочтения. По крайней мере, письменно.

Монолюди, одержимые творческой реализацией, воспринимают любые события собственной жизни как этапы становления литераторского пути. Ужо им!



Итак, если как Иван Иванович Панаев (1812 – 1862), автор начинает ab ovo, то более всего в начале воспоминаний интересна точка отсчёта: откуда мемуарист начинает себя писать, то есть, помнить и, следовательно, осознавать?

Несмотря на схожесть схем, у всех ведь, начальные токи разные – от едва ли не младенчества у Фета до поступления в благородный пансион у Панаева, уже на первых страницах «Литературных воспоминаний» приводящего себя к выпускным экзаменам.

Дело не в том, кто «ранний», кто «поздний», но в конце «слепой зоны» говорящего, в его культурных установках, включающих или не включающих «область детства» в выносимый вовне опыт. В количестве и запасе бессознательного, ведущего человека по жизни.

Автор предисловия из серии литературных мемуаров (хотя, признаюсь, читаю я их не как предисловие, но как послесловие, стараясь воспринимать первоисточники в чистом, максимально незамутненном виде, прибегая к справочным разделам для того чтобы уточнить кое-что непонятное или же «закрепить материал», начиная обычно с «белого листа») сразу же (во втором абзаце!) начинает защищать подопечного от привычных обвинений в лёгкости нрава и легкомысленности поступков не слишком образованного человека.

Репутация – штука сильная, однако, лучше всего за себя говорит сам текст, втягиваешься в ритм и систему внутренних координат которого мгновенно. С лёту. Сразу понимая, что Панаев был не только превосходным рассказчиком и сюжетостроителем, но и беспафосным, открытым (хотя и не всегда откровенным) человеком.

Толкаясь на маленьком пятачке петербургской журнально-литературной жизни, все эти, на пересчёт, персонажи, так или иначе, подтверждают, дополняют или опровергают друг друга, создавая разнородными голосами объемную модель культурной жизни эпохи, наподобие «Расемона».

Стилистические и фактические вихляния Панаева становятся очевидными уже во второй части, на фоне расхождения с Краевским, когда они с Белинским ушли из «Отечественных записок» в воссоздаваемый «Современник» - и линия эта, вероятно, актуальная для Панаева, пишущего свой текст, демонстративно искажает, начинает искажать и без того субъективную панораму внутренней и внешней жизни русского писателя.

(…В завершающих сборник отдельных «Воспоминаниях о Белинском» Краевский, кажется, даже и вовсе не упомянут – «один петербургский журналист», не более…)

Начало же книги (первая часть заканчивается отъездом в Москву для знакомства с Белинским), таким образом, выглядит особенно эффектным и эксклюзивным: родившийся в 1812-м, Панаев застал самый пик расцвета «дворянской литературы».

И хотя Пушкина он видел только один раз, да и то случайно (в книжной лавке), Лермонтов, бывший одним из авторов «Отечественных записок», впрочем, как и Гоголь, описан Панаевым весьма дотошно.

Лермонтов – странный, отмороженный молодой человек, жертва собственного имиджа, Гоголь – постоянно погруженный в себя, не очень удобный в быту. Соллогуб.

Плюс, недоброжелатели и враги (а то и вчерашние попутчики, вызывающие восхищение, а сегодня – попросту сломленные люди) - Кукольник, Греч, Булгарин, Полевой, Надеждин. Воейков.

Особенно много желчи достаётся Кукольнику, с которым Панаев квитается за собственные детские заблуждения. Хотя жестче и печальнее всего он пишет о Надеждине, вернувшемуся из ссылки после закрытия «Русского телескопа».

Ну, и так, далее, по учебнику литературы со всеми остановками.

Ближе к середине века репертуар панаевских мемуаров становится узнаваемым и сближается с именным указателем «Былого и дум». Отдельная глава о Грановском. Кетчер. Сам Герцен. Бакунин. Разумеется, Тургенев. Славянофилы. Даже Лажечников. И даже немного театра (Каратыгин, Щепкин).

История журналов. Редакционные хлопоты, дрязги. Привлечение новых авторов. Достоевский.

Проглотил за ночь, ибо никак не мог остановиться: хорошо смазанный текст бежит как по рельсам, начиная притормаживать только в последних главах.
Да и то, как объясняют комментаторы, связано это с требованиями цензуры (надо бы особо, чтоб жизнь сказкой не казалась, написать как редакторы и писатели боролись с многослойной «царской» (на самом деле, в основном, тупой чиновничьей) цензурой и обходили её, после чего все наши трепыхания выглядят игрушечными, смешными), когда нельзя было называть одних, вторых и третьих (того же Белинского, не говоря уже о Чернышевском, возникающем в эссе памяти Добролюбова из заключительного раздела).

Плюс, конечно, общая недоделанность, показывающая каким талантливым писателем был Панаев в тех частях, которые были им доведены до публикации им самим. И, следовательно, почищены и отполированы.



Locations of visitors to this page




ИХЛ, 1950
Tags: воспоминания, дневник читателя, нонфикшн
Subscribe

  • Post a new comment

    Error

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

    When you submit the form an invisible reCAPTCHA check will be performed.
    You must follow the Privacy Policy and Google Terms of use.
  • 8 comments