paslen (paslen) wrote,
paslen
paslen

Categories:

А. Герцен "Былое и думы" (первая и вторая часть)

Ленин написал, что декабристы разбудили Герцена. Однако, в действительно всё было несколько иначе.

Незаконнорожденный А.И. Герцен только что закончивший Московский университет, вел вполне праздно-фрондёрское существование, свойственное людям его круга и возраста.

Неоднократно мелькающее словечко «оргия» он тут же уравновешивает уточнением о том, что никогда не делал (впрочем, как и его товарищи) ничего стыдного, о чём нельзя было бы сказать вслух.

Полиция, однако, так не считает: в стране реакция и за всеми лихими головами установлен строгий надзор. Арестовывают, правда, не самого Герцена, но его ближайшего друга Огарёва.
«Князь Голицын сказал, что Огарев арестован по высочайшему повелению, что назначена следственная комиссия и что матерьяльным поводом был какой-то пир 24 июня, на котором пели возмутительные песни. Я ничего не мог понять. В этот день были именины моего отца; я весь день был дома, и Огарев был у нас…»

Да-да, великая клятва на Воробьёвых горах уже произнесена, однако, за абстрактной риторикой её про счастье всего человечества не было ничего ощутимого. Власть сама выковывала себе врага. Врагов.



Потом, впрочем, забирают и Герцена. Процесс. Суд. Девятимесячное заключение в Крутицкой одиночке. Ссылка в Пермь, заменённая ссылкой в Вятку. Откуда, за хорошее поведение, Герцена переводят во Владимир (а это ближе к семье и к столице).

На всех стадиях истории Герцен отмечает высочайшее внимание (Россия уже тогда {или «ещё тогда»} управлялась в ручном режиме) и беззастенчивые фальсификации, когда хватали ни в чём не повинных людей, спровоцированных на антиправительственные действия специально нанятыми провокаторами.
"...Но при всем этом что же дело, что же следствие и процесс?
В новой комиссии дело так же не шло на лад, как в старой. Полиция следила за нами давно, но, нетерпеливая, не могла в своем усердии дождаться дельного повода и сделала вздор. Она подослала отставного офицера Скарятку, чтоб нас завлечь, обличить; он познакомился почти со всем нашим кругом, но мы очень скоро угадали, что он такое, и удалили его от себя. Другие молодые люди, большею частью студенты, не были так осторожны, но эти другие не имели с нами никакой серьезной связи.
Один студент, окончивший курс, давал своим приятелям праздник 24 июня 1834 года. Из нас не только не было ни одного на пиру, но никто не был приглашен. Молодые люди перепились, дурачились, танцевали мазурку и между прочим спели хором известную песню Соколовского.
Вечером Скарятка вдруг вспомнил, что это день его именин, рассказал историю, как он выгодно продал лошадь, и пригласил студентов к себе, обещая дюжину шампанского. Все поехали. Шампанское явилось, и хозяин, покачиваясь, предложил еще раз спеть песню Соколовского. Середь пения отворилась дверь, и взошел Цынский с полицией. Все это было грубо, глупо, неловко и притом неудачно.
Полиция хотела захватить нас, она искала внешний повод запутать в дело человек пять-шесть, до которых добиралась, - и захватила двадцать человек
невинных.
Но русскую полицию трудно сконфузить. Через две недели арестовали нас, как соприкосновенных к делу праздника. У Соколовского нашли письма С<атина>,
у С<атина> - письма Огарева, у Огарева - мои,- тем не менее ничего не раскрывалось. Первое следствие не удалось. Для большего успеха второй
комиссии государь послал из Петербурга отборнейшего из инквизиторов, А. Ф. Голицына...
"

Все эти перипетии Герцен описывает с аристократической неторопливостью, выказывая тонкость вкуса, изящество и точность описаний, повышенный, но всегда уместный психологизм.

Особенно удаются ему портреты людей – мизантропического отца, его не менее мизантропического брата, вечно испуганной маменьки-иностранки, дворовых и крепостных крестьян, слуг, соучеников, друзей.

Те, кто думали найти в «Былом и думах» революционную агитку, попадают явно не по адресу: это очень художественная и очень качественная проза, собирающая под одной обложкой (точнее, под корочками четырёх томов) весь спектр современных Герцену жанров и дискурсов.
Во-первых, это воспоминания. В том числе и литературные: о важнейших писателях и политических деятелях XIX века.

Во-вторых, проза о детстве, предшествующая трилогии Толстого: в первой части книги Герцен достаточно детально рассказывает о первых годах своей жизни, в буквальном смысле подсвеченных московским пожаром 1812-го года.

В-третьих, это роман воспитания и становления: университет и возникновение интересов (политических, научных, философских).

В-четвёртых, road movie, связанный с ссылками и эмиграцией.

В-пятых, любовная история, занимающая главное место в третьей части, речь о которой пойдёт впереди.

В-шестых, это политическая публицистика (в самых последних своих главах).

В-седьмых, социокультурные и общественно-политические очерки про всяческие исторические события, которым Герцен был свидетелем в Европе – не травелог и не путеводитель, но «международная панорама» и вполне себе готовый «стендаль» (Париж, Лондон, Рим. Какой-нибудь Гарибальди, там, или Гумбольдт)…

В-восьмых, это хроника общественной и личной жизни на протяжении едва ли не всего XIX столетия (окей, первой его половины).

И это только что я помню после первого прочтения…
На самом деле, дискурсов и ракурсов в «Былом и думах» гораздо больше (особенно с добавлениями и прибавлениями, вступлениями и отступлениями, «налипшими» к основному тексту от публикации к публикации), что, вроде бы, должно превращать книгу в «связку бумаг», перевязанных лиловой лентой.

Однако, ровность изложения (меланхолическая, отрешённая), плюс постоянное ощущение подлинности (все мы знаем, что реальный человек здесь, в высшей степени субъективно, но, тем не менее, честно описывает реальные события), плюс стабильная (неизменная в своем остановившемся развитии) фигура рассказчика связывают чреду разрозненных глав в нечто единое и неделимое.

Позже по этой дороге будет двигаться Пруст, превращая извивы собственной судьбы в балетные аллегории; в русской же литературе последователями «Былого и дум» хочется назвать Льва Толстого с его «диалектикой души» и Лидию Гинзбург с постоянным шатанием между реальностью психологического анализа и вариативностью окружающей действительности.

С другой стороны, очевидно, что без этого репортажа из «слепой зоны», хотя и лишённого систематичности (неразработанность дискурса берёт своё) не было бы «Острова Сахалина» и «Архипелага Гулага»: важная составляющая прелести «Былого и дум» в формулировке и описании очевидного, выделенного из жизненного и социального потока и предъявленного в невиданной до той поры литературной полноте.

Но всё это будет написано потом, даже «Воспоминания» Фета, кажущиеся на фоне книги Герцена гораздо более ранним (схематичным и даже архаичным) текстом.

Для книги Герцена важно отсутствие тенденциозности, определенности, заставляющей в случае Фета писать от лица определённой социальной или культурной ниши – как поэту, как помещику или как другу столичных литераторов, входившему в круг петербургской элиты.

Герцена и Фета объединяет ещё и тема незаконнорожденности, вокруг которой крутятся-вертятся смысловые оси воспоминаний Шеншина и которая, кажется, совершенно не беспокоит Герцена.

Тот пишет не «мои университеты» и не «мою борьбу» (прото-название второй части – «Тюрьма и ссылка»), но пошаговую жизнь человека, полнота переживаний которого не сводится к набору тех или иных кодов – профессиональных, конфессиональных, политических или сословных.

Все это делает «Былое и думы» не только историческим документом, оставшимся из-за просевшей крыши окончательно схлопнувшейся поэтики внутри своего времени, но произведением вневременным. Точнее, повременным, то есть, поворачивающимся к каждой эпохе какой-то очередной своей гранью.


Locations of visitors to this page
Tags: воспоминания, дневник читателя, нонфикшн
Subscribe

  • Post a new comment

    Error

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

    When you submit the form an invisible reCAPTCHA check will be performed.
    You must follow the Privacy Policy and Google Terms of use.
  • 17 comments