Первое, что бросается в глаза – Гомбрович не ставит дат своих записей, только дни недели. Сколько дневниковых текстов я не читал, но с таким сталкиваюсь впервые – и это настраивает на оригинальный лад.
Тем более, если учитывать историю появления этой прекрасно изданной книги (у слова «дневник» есть странное, притягательное свойство, парализующее внимание; может быть, именно поэтому в «Издательстве Ивана Лимбаха» название книги дано шрифтом раза в три превышающим имя автора), объёмом с джойсовского «Улисса»: писатель, прозябающий десятилетиями в аргентинской эмиграции получил заказ на серию публикаций в антикоммунистическом журнале «Культура», выходящем в Париже.
Гомбрович, пересёкший океан спасаясь от фашистской оккупации, имел неоднозначную репутацию провокатора и anfan terribl'я, писал эти колонки за деньги. То есть, книга, появившаяся ещё при жизни писателя (в трёх томах) – не совсем дневник, ну, то есть, конечно, подённые записи литератора, однако, изначально предназначенные к публикации.
Ничего не напоминает? Лично мне – технологию Livejournal'a, платформы для ведения блогов, получивших в России название «Живого журнала»: здесь, ведь, тоже говорят «наедине со всеми», даже не пытаясь скрыть, что публичная приватность (приватная публичность), микс салона, гостиной и кухонных посиделок вполне совместима с очевидными литературными достоинствами.
Правда, ЖЖ пришёл в Россию в январе 2001 года, а Гомбрович начал вести свои заметки в далёком и отчаянно модернистском 1953-м, что, согласитесь, значительно опережает любое время.
Получив заказ на записи, Гомбрович ведёт себя как завзятый блогер: сначала обосновывает свой метод, затем резвится и задирается, отвечает на письма читателей (письма приводятся почти целиком), чуть позже он точно так же, как современные юзеры, задаётся вопросом что же такое, и в самом деле, он пишет?
«Пишу этот дневник с нежеланием. Меня мучает его неискренняя искренность. Для кого я пишу? Если для себя, то почему это тогда идёт в печать? А если для читателя, почему я делаю вид, что разговариваю сам с собой? Разговаривать с самим собой, чтобы тебя слышали другие?» (59)
Однако, несмотря на разницу мотиваций между нынешним продвинутым блогером и классиком европейского модернизма, дневник этот выполняет одну и ту же важнейшую роль громоотвода.
Несмотря на неудовлетворительный (как сам Гомбрович отмечает: публицистичность дневника кажется ему менее ценной его же романного творчества) худ. уровень «самого важного произведения за всю историю польской прозы», как характеризуют «Дневник» Мариуш Вилек в предисловии к этой публикации и Войцех Карпинский в послесловии к ней.
«Я приступил к написанию этого моего дневника просто ради того, чтобы спастись, от страха перед деградацией и окончательным погружением в волны тривиальной жизни, которые уже достают мне до рта. Но оказывается, что и здесь я не способен сделать полноценное усилие. Невозможно всю неделю быть никем, а в воскресение вдруг стать кем-то…»
Хотя, конечно, это не совсем сетевой текст: для интернет-дискурса записи Гомбровича очень уж объёмны – писались они, во-первых, в иное время, а, во-вторых, с расчетом на незнакомых людей. Ведь для самих себя и для своих приятелей мы пишем коротко, экономя усилия и пропуская логические звенья. И только работа на «общество» предполагает разжевывание самого для нас очевидного, а Гомбрович занимается этим просветительством с ангельским терпением человека, обладающего массой свободного времени.
Для того, чтобы образ его, складывающийся из регулярных публикаций в «Культуре» выходил последовательным и логичным, он начинает с многостраничных рассуждений. Вот что важно: о чём бы они не говорил, всё это и сегодня прочитывается как актуальное, с пылу, с жару, хоть в завтрашнюю газету колонкой вставляй, высказывание.
Первым делом, разумеется, Гомбрович разбирается с родиной, гнобит и клеймит польский характер и польскую культуру (особенно достаётся польским литераторам, за исключением, разве что, Чеслова Милоша) за вторичность, мелкобуржуазность, ненужную манерность и жанровую усреднённость.
Кажется, что всё, что мучает Гомбровича в польской жизни (неумение стать частью Европы, слабость польского искусства, порочность грубой и надутой мужественности) легко применимо и к нашим широтам – ну, да, этим начальные «главы» книги и интересны – читаешь, ну, совершенно же как про «своих». Про себя.
Затем, когда первый пул тем оприходован, а стадия эпистолярной саморефлексии пройдена, Гомбрович выступает с более точечными авыступлениями. И здесь достаётся французам и немцам, евреям и антисемитам, женщинам и мужчинам, экзистенциализму (особенно яростно Гамбрович спорит с Сартром) и коммунизму.
На втором году ведения дневника, спохватившись, Гомбрович вспоминает про Аргентину и то, как он её описывает (смесь досады, признательности и восхищения) вновь обращает русского читателя к родным палестинам.
«Что такое Аргентина? Это – тесто, которое пока ещё не стало хлебом, то есть нечто недооформленное, а может, и протест против механизации духа, небрежный, ленивый жест человека, отдаляющего от себя слишком автоматическое накопление – слишком интеллигентную интеллигентность, слишком красивую красоту, слишком моральную мораль…» (103)
И вот ещё прекрасное: «Аргентина – это страна молодой и лёгкой формы, здесь редко встречаются те боли, падения, терзания, грязь, которые обычно сопутствуют медленно и с напряжением сил совершенствующейся форме. Здесь редко случаются оплошности. Робость – исключение. Явная глупость не часта, и эти люди не впадают ни в мелодраму, ни в сентиментализм, ни в пафос, ни в шутовство – во всяком случае, если и впадают, то не целиком. Но в результате этой рано и равномерно дозревающей формы (благодаря которой ребёнок действует со свободой взрослого), которая облегчает, сглаживает, в этой стране не формируется иерархия ценностей европейского пошиба. И это, возможно, больше всего привлекает меня в Аргентине. Они не брезгуют…не возмущаются… не осуждают… не стыдятся в той степени, в какой это делаем мы. Они не пережили формы, не познали её драматизма. Грех в Аргентине – менее грешен, святость – менее свята, отвращение – менее отвратительно, и не только телесная красота, но и вообще всякая другая добродетель склонна здесь есть из одной тарелки с грехом…» (102)
Точность переживаний и описаний – вот что, несмотря на многословность и многослойность (понятна обида забытого на родине человека, [совершенно справедливо] убеждённого в своей исключительности и, наконец, дорвавшегося до трибуны) делает дневники Гомбровича вневременными и жгуче современными.
Уже первые страницы этой книги заставляют вспомнить «Дневник писателя» Достоевского, схожим образом устроенного. Такого же яркого, полемически горячего, рассудительного (рассуждающего) – ведь дневнику, вообще-то, свойственно смешивать разные дискурсы и жанры, а, разгоняясь, Гомбрович использует только одну такую краску – публицистический монолог с анализом, переходящим в констатации и обличения.
При том, что им же постоянно декларируется аполитичность и предельный индивидуализм: собственно, всё, что здесь пишется – пишется с одной целью: противопоставить себя всему остальному а) миру; б) человечеству, погрязшему в пошлостях и в штампах.
«Мой метод состоит в следующем: показать мою борьбу с людьми за собственную личность и использовать все личные раздражения, что возникают между мной и ними, для всё более чёткого выявления собственного «я»…» (127)
Гамбрович озабочен изобретением формы, свободной от любой литературной зависимости, именно так он и понимает свой собственный вклад в борьбу, ну, например, с коммунизмом («одна страница Монтеня, одно стихотворение Верлена, одно предложение Пруста более «антикоммунистичны», чем тот хор обвинителей, который вы из себя составили, ибо они свободны – они освобождают…», 734)…
Но примерно в тот момент, когда писатель вспоминает о приютившей его стране, внутри «Дневника» что-то перещёлкивает и пламенные выступления трибуна начинают прослаивать картинки из жизни.
Мелкий банковский клерк Гомбрович описывает сначала один свой отпуск (в пампе), затем другой (путешествие на корабле) и стиль его, странным образом, плывёт и, что ли, смягчается. Расфокусированный, он теплеет, от риторики переходит к описаниям, становится странноватым, даже сюрреалистичным.
А после того, как новый, 1955-ой, Гомбрович встречает, пожалуй, самым объёмным нарративным куском, рассказывающим о первых годах жизни в Аргентине (тусовки с Хорхе Луисом Борхесом, обеды с Адольфом Бийой Касаресом и Викторией Окампо, интеллектуальные кафе и злачные притоны Ретиро) «достоевщина» Гамбровича плавно мутирует в «кортасаровщину» - с её свингующими импровизациями, обязательной патафизикой и джазовой лиричностью, двусмысленностью описаний и штрихпунктирными намёками на что-то большее…
Впрочем, правильнее было бы назвать Гамбровича антикортасаровским автором, ведь Витольд, в отличие от Хулио, приехал из центра Европы на окраины Латинской Америки, а не наоборот.
Это, впрочем, не последняя жанровая метаморфоза, случившаяся с «Дневником» польского классика: после того, как любитель «В поисках утраченного времени» и «Братьев Карамазовых» побыл немного Достоевским и Кортасаром, высказался по всем животрепещущим вопросам, переспорил с Сартром, польскими коммунистами и парижскими антикоммунистами, отрецензировал все присылаемые ему из Европы книги и описал всё, что можно было найти в Аргентине иного, Гомбрович начинает прицельно вспоминать людей, с которыми сводила его судьба.
Ну, да, Чеслов Милош, которого он называет «гениальным», а так же метафизической шут Станислове Игнации Виткевиче и «мазохист» Бруно Шульце, на которых, как это у него принято, Гомбрович смотрит, мягко говоря, с высока: «Бруно меня обожал, а я его нет...» И только громкая посмертная слава бывших его товарищей, заставляет его говорить о том, что может быть ажиотажно интересно читателям «Культуры».
«Материя становилась у него просвеченным духом, а дух обретал плоть, но этот гермесовский процесс у Шульца приправлен жаждой «ослабления» бытия: у него материя разложившаяся, больная, коварно злая и мистифицирующая, а духовный мир превращается в абсолютно чувственную фантасмагорию блеска и цвета, его духовная истина подвержена разложению. Заменить существование полусуществованием или видимостью существования – таковы были сокровенные сны Бруно. Он хотел ослабить как материю, так и дух…» (495)
Всё, что Гомбрович пишет по памяти – точно и чётко, словно бы высеченное из камня, тогда как непосредственно запечатлённая реальность – плывёт, пока не расплывается.
«Сходил я в модный магазин Остенде и купил пару жёлтых ботинок, которые оказались слишком малы, жали. Тогда я вернулся в магазин и обменял эту пару на новую, того же самого фасона и того же самого размера и вообще – во всех отношениях идентичную. И эта пара тоже жала. Надо же, иногда, сам себе удивляюсь…» (85)
Теперь в одном флаконе теперь соединены различные агрегатные состояния, вода как кипячёная, так и сырая, точнее, живая и мёртвая.
Выписки из дневника В.Г. 50-х годов: http://paslen.livejournal.com/1554058.html
Витольд Гомбрович. "Дневник". Перевод с польского Юрия Чайникова. Издательство Ивана Лимбаха, СПб, 2012