С Хьюстонским оркестром многое стало понятно уже по первым тактам звучания "Пражской" (№38) симфонии Моцарта - красивый, сдержанный звук, словно бы расставляющий всё по местам, не взбалтывая, не смешивая, слегка занижал баланс.
И это если у камерного состава вышла такая низкая посадка, то что же ждать от полного состава в Девятой Брукнера?
Да того же самого, вневременного звучания, когда исполнение, осевшее ещё ниже и почти касаясь земли, как бы лишается выпуклых стилистических черт, закреплённых за теми или иными конкретными временами да эпохами, в пользу надисторического вообще.
Вот что значит иная исполнительская культура, другой совершенно подход, сдержанный и аналитический (что стало особенно очевидным в Брукнере) подход - всё по делу (именно так и дирижировал Ханс Граф), ничего лишнего.
Лишнее, видимо, это повышенная эмоциональность, мокрая взвесь, которая сопровождает все российские интерпретации - вот недавно и главный Кай отечественной метафизики сыграл Девятую Брукнера точно в потную плотную, горячечную лихорадку весь БЗК опустил - и уж если Михаил Плетнёв исполняет Брукнера так горячечно, то ждать от всех остальных?
Американцы другие; за этим, собственно, и наблюдаешь.
Интересно наблюдать, так как музыка до последней ноты намоленная, замыленная (в студенческие годы я сидел на Брукнере особенно плотно) словно промытая и заново расчисленная, то ли раксладывается, то ли выкладывается на чистое, будто бы накрахмаленное белое полотно так, что становится видно всё, что происходит в каждой мелочи, в каждой даже самой второстепенной детали.
Этому Брукнеру (ну, и Моцарту заодно) добавили много архитектуры, выровняв структуру и сгладив противоречия, которые всегда, из-за глубинной непрозрачности, возникают.
Гипсокартонные псевдобарочные кружева, выдуваемый скорбными духовыми, вставшими на дыбы, но не ощерившимися (как было бы у российских музыкантов) тут же застывали, стабилизировались, превращаясь на наших глазах во что-то конкретное, материально осязаемое.
Как если атомы и ячейки, из которых состоят апокалиптические формулы Филонова, перебрали, промыв в проточной, и выложили заново в виде мозаики.
Спокойный, аналитический подход, с понятными, осязаемыми эмоциональными границами (когда всё произведение можно охватить единым взглядом).
Русский Брукнер умирает измученным, но просветлённым, этот же, американский, точно сам просит об эвтаназии, превращая эпическое полотно о метафизическом поединке в многосерийный байопик, неспешно рассказывающий историю одного умирания.
"Так не умирают", сказал было я, но тут же себя одернул - умирают, вообще-то, по разному, да и как это, вообще, умирать, никто же толком и не знает...
Там же, в третьей и четвёртой части сумрачные чертоги неожиданно втекают в просторные залы, похожие на поляну, на потолке которой поистине тьеполовский плафон, в центре которого облака расходятся, отходят к краям, точно расчищая место для вознесения.
Американский Брукнер заходил на взлёт три или четыре раза, каждый раз как бы сталкиваясь с неготовностью небес, которым очень хотелось добавить лазури; с необходимостью дополнительной реставрации и обновления, в погоне за которым Девятая и проистекла.
Точно так же, трезво-аналитичным (обезжиренным, но не диетическим, скупым, но не сухим, так как граница, обозначающая переход к непоправимой сухости, обозначает и движение в сторону если не аутентизма, но очевидного историзма) сделали и Моцарта, который твёрдо стоят на своих ногах, в том смысле, что это не музыкальные обои, не фоновые узоры, но прекрасная, одухотворённая первоклассным вдохновенным трудом, работа, идеальное использование которой - наушники во время пробежки.
Ну, то есть, ещё что-нибудь дополнительное, в качестве вишенки на торте, ибо кому что нужно - здоровый образ жизни или же немедленное сгорание до полной гибели всерьёз.
Наш Моцарт, пройдя сквозь концлагеря и пытки, смотрит прощальным взглядом на сгинувшую красоту мира (как носитель памяти о том чего нет); наш Брукнер здоровеньким не помрёт, никогда здоровеньким и не помирает, по-кирилловски маясь в последней нерешительности перед последней бездной, пока не сверзается в неё, подобно уже не человеку, но мифологическому персонажу, обобщающему в себе всё человеческое страдание и всю человеческую веру в надмирное Нечто, которого в одну секунду способно превратиться в русское солоноватое Ничто, перехватывающее дыхание на выдохе.
Не для потрясения, но для любования и уважения.